Казалось бы, на хороший для себя финал Пушкин намекал в автоцитате из не дошедшей до нас полностью строфы в бывшей девятой песне – он привел эти стихи в предисловии к «Отрывкам из путешествия Онегина»:
На берег радостный выносит
Мою ладью девятый вал.
Возможно, тут отозвались и надежды на женитьбу, и спасение от судьбы «русского Шенье» – от грозившей ему, в случае победы революции, гибели на гильотине.
Но за пять лет правления Николая – государя законного, но не признающего над собой законы нравственные, – выяснилось: поэту не суждено общественное и семейное благополучие. Стремление «примириться с действительностью» и участвовать в устроении государства, намечавшееся после возвращения из ссылки, сменялось переходом в новую оппозицию – как к режиму самовластия, не знающего милосердия, так и к становившемуся слепоглухонемым обществу, которое предпочитало забыть недавние волнения и купаться в омуте бездумной суеты.
8 сентября 1830 года, почти одновременно с завершением романа в стихах, Пушкин оглянулся на «безумных лет угасшее веселье» и увидел предстоящий ему в николаевской России совсем не радостный берег:
Мой путь уныл. Сулит мне труд и горе
Грядущего волнуемое море.
В девятиглавой композиции «Евгения Онегина» есть намек на еще более драматичную вероятность в завершении линии Автора: опасение новой ссылки или вероятность добровольного бегства от света. Этот мотив содержится в строфах, много лет считавшихся черновым наброском элегии «Когда порой Воспоминанье…», но относящихся, по нашей гипотезе, к финалу бывшей восьмой главы[418]. Поэт предвидит свое странствие из столицы – уже не на юг империи и даже не в родовое псковское имение, а «К студеным северным водам». Пушкин даже называет «привычною мечтою» описанный там «печальный остров». Возможно, «привычка» намекала на то, что еще в 1821 году Александр I намеревался выслать его на Соловецкий архипелаг. Суровый ландшафт с одиноким рыбаком альтернативен не только давней мечте Пушкина о венецианской лагуне с поющим гондольером, но и «радостному берегу» – надежде на благополучную судьбу Автора в николаевской столице…
Опасность ссылки не была следствием, казалось бы, жизненной программы Автора, которую он столь демонстративно провозглашал в середине той же восьмой главы: стремление к скромной, частной, семейной судьбе: «Мой идеал теперь хозяйка, / Мои желания: покой, / Да щей горшок, да сам большой». Однако в набросках к финальным строфам «Странствия» он назвал два основания для «мечты» о скудном, суровом Севере как своем вероятном будущем:
Воспоминанье, грызущее «сердце в тишине», и «потаенное (вариант: отдаленное) страданье».
Можно предположить, что то и другое связано с каторгой «120 друзей, братьев, товарищей», о помиловании которых поэт безуспешно напоминал царю и обществу.
Видимо, неслучайно Пушкин написал для завершения главы «Странствие» строфы о верности друзьям и дружбе. Тема дружбы была одним из лейтмотивов второй половины восьмой песни, где ищущего Святую Русь Героя вытесняет Автор, сосланный в псковскую деревню и вспоминающий южную ссылку.
По дошедшим до нас строфам «Странствия» не ясно, почему «громко ахнули друзья» в Одессе, куда Онегин явился «неприглашенным привиденьем». Еще более загадочна следующая строфа, обрывающаяся на первом катрене:
[Святая] дружба! – глас натуры!!
Взглянув друг на друга потом,
Как Цицероновы Авгуры,
Мы рассмеялися тишком. (VI, 504)
Комментарии Набокова и Лотмана обошли этот катрен, Александр Тархов предложил его убедительное толкование:
«Онегин и Автор встречаются в Одессе, „столице“ южных заговорщиков, и между собой смеются „как Цицероновы Авгуры“: это сравнение означает, что два скептических приятеля посвящены в некую тайну, но сами в это дело не верят. В этой же строфе ирония затрагивает и декабристскую тему братства – „святой дружбы“»[419].
В рукописи после этой незавершенной строфы стоят таинственные римские цифры XV–XXIII. В них Дьяконов видел номера девяти строф «славной хроники», фрагменты которой ныне считаются остатками десятой главы. При этом он не пояснил, почему в главу должна была включаться только половина из шестнадцати (по меньшей мере) строф, частично дошедших до нас в шифровке Пушкина. Тархов высказывает иную гипотезу. Возможно, в неизвестных нам строфах XV–XXIII развивалась тема «святой дружбы» – «братства по заговору»: увы, такого рода братство, как показывает опыт многих революций, зачастую переходит в братоубийство. Оба – Автор и Онегин – знают мнимость этого «гласа натуры», потому и возникает сравнение их с древнеримскими жрецами-скептиками.
Вполне вероятно, что гипотетические девять строф были связаны с темой заговорщиков, которые еще до бунта вовсе не были едины во взглядах на будущее России. Контрастом к вольной и мирной жизни, которую ведут в Одессе «ребята без печали», могла возникнуть картина напряженных споров, чреватых самыми безжалостными конфликтами после чаемой победы восстания.
Именно такая перспектива, трагически противостоящая мирной картине «одесского дня», могла, по раннему замыслу «Странствия», стать последним звеном в цепи разочарований, из-за которых Онегин уезжал в столицу «очень охлажденным»…
Кстати, еще в Одессе Пушкин ввел во вторую главу романа прообраз подобных дискуссий. В ее XVI строфе, посвященной началу дружбы между Онегиным и Ленским, уже брошено зерно взаимных – пока «отвлеченных» – несогласий, которое потом, в случайной как будто ситуации именин, прорастет фатальной дуэлью:
Меж ними все рождало споры
И к размышлению влекло:
Времен минувших договоры,
Плоды наук, добро и зло,
И предрассудки вековые.
Все комментаторы отмечают, что этих молодых россиян в провинциальной глуши волнуют трактаты Жан-Жака Руссо и философов-просветителей о разных формах правления в государствах, о научном знании и моральных ценностях, о предрассудках народов и убеждениях граждан. Как раз эти проблемы вызывали столкновения – до поры до времени словесные – в Северном и Южном тайных обществах…
В 1830 году Пушкин не мог бы опубликовать подобные (гипотетические, конечно) строфы о дружбе, чреватой враждою, – как по цензурным, так и по этическим причинам. Горькая ирония по отношению к былым спорщикам, многие из которых после поражения бунта оказались на каторге или в казематах, была бы просто неуместна – она нарушала бы нравственный закон милости к падшим, которому Пушкин оставался верен.
Но без «вечных противоречий существенности» в дружбе заговорщиков восьмая глава, и так смягченная переделками строф о странствии Онегина, теряла трагический смысл. Это тоже могло входить в причины, важные для Автора, из-за которых вся глава была вынута из романа.
По тем же причинам, кроме цензурных запретов, невозможно было бы напечатать и «славную хронику», которую принято считать десятой главой.
О сожжении какой-то Х песни в лицейскую годовщину, 19 октября 1830 года, мы знаем из пометы самого Пушкина на рукописи «Метели». Эта песнь отождествляется, по цитатам в дневнике Петра Вяземского и в письме Александра Тургенева брату Николаю, с закодированными фрагментами исторической панорамы России – от войны 1812 года до заговора против царя.
Жанровая окраска дошедших до нас стихов (открытая политическая публицистика), отсутствие малейших следов фабулы и впервые упоминаемое в романе имя Автора в третьем лице («Читал свои ноэли Пушкин») заставляют подозревать, что текст «шифровки» – осколки «нетипичной» части романа. По своей интонации (памфлетной, а не доверительно-разговорной, как в «лирических отступлениях»), по строю повествования (хроника исторических событий и череда реальных лиц, а не обобщенный образ эпохи) эта панорама напоминает эпилоги больших поэм Пушкина, которые размыкают вымышленную фабулу и выводят сюжет на подлинную историю России[420].
Большой внефабульный эпилог, возможно, действительно воспринимался как десятая песнь, так как следовал за девятой (Пушкин «ею и кончает», как записал в дневнике Вяземский). Он мог быть написан только в надежде на помилование осужденных и на снятие в будущем запрета с табуированной для печати темы заговора и декабрьского бунта.
Александра Осиповна Смирнова-Россет сообщает в «Автобиографии», что текст десятой главы, переданный через нее Николаю I, вернулся без разрешения на печать. Возможно, это была «славная хроника». Запрет коронованного цензора означал больше, чем невозможность публикации. Не оправдывалась надежда поэта на то, что братьев-каторжников «семействам возвратит Сибирь» (поразительно: не Николай возвратит, а сама Сибирь!). Разочарование в не знающем милосердия царе могло стать причиной новой (точнее, возобновившейся) оппозиционности поэта, основанной на прежнем неприятии бессердечия – основы тирании.
Напрашивается предположение, что невозможность напечатать «славную хронику» – панораму новейшей истории России – определило решение Пушкина изъять из романа глубинно связанную с ней историческую панораму «от Рюрика до наших дней» в странствии Онегина. Но одновременно оставались вне сюжета обе вероятности дальнейшей судьбы Автора: либо частная жизнь «обывателя» в наследственном имении, либо одиночество изгнанника – уже не эмигранта на чужбину, а ссыльного в суровые северные края Отечества.
Мог ли поэт предвидеть вероятность того, что через шесть с небольшим лет после завершения девятиглавого романа его судьба прервется трагически – в странном соответствии не только с предсказанием гадалки Кирхгоф, но и с предполагаемым ранним замыслом «Евгения Онегина», который должен был закончиться гибелью выступившего против тирании Автора?