‹…› Обладая хором, поэт имел возможность через него выражать свое собственное отношение к изображаемому действию, делая из него (по счастливому выражению Шлегеля) „идеального зрителя“ происходящего на сцене. ‹…›
Значение хора в древнегреческом театре связано с общенародным характером театра: хор выражал отношение зрителей к событиям пьесы, служил своеобразным „гласом народа“ (хор в „Персах“ и „Агамемноне“ Эсхила, „Антигоне“ Софокла) и одновременно выступал также как действующее лицо („Молящие“ и „Эвмениды“ Эсхила)»[68].
СЦЕНЫ ОПЛАКИВАНИЯ В ЭПИЗОДЕ «ТРАУР ПО ВАКУЛИНЧУКУ»
Эйзенштейн, безусловно, ориентировался на хор античной трагедии как на классический прототип своего «массового героя». Когда он работал над «монтажным сценарием» эпизода, этот образ возник в его воображении даже буквально – в виде хора поющих людей. Вся запись траура перерезана титрами с разбитыми на слоги словами революционного траурного марша, который должны были петь одесситы у палатки Вакулинчука: ВЫ – ЖЕ – РТВ – ОЮ – П – А – ЛИ – В БОРЬБЕ – РО – КО – ВОЙ[69].
В фильме текст песни заменен двумя титрами: «ОДИН ЗА ВСЕХ» и «ВСЕ ЗА ОДНОГО» (девиз мушкетеров Александра Дюма, по свидетельству «Одесских ведомостей», был в реальном воззвании потёмкинцев). Но исходный замысел режиссера не пропал, а преобразился: скорбная мелодия «Вы жертвою пали» исполнялась духовым оркестром на съемочной площадке, что создавало нужное настроение в массовке и задавало ритм движению людей. Она же зазвучит в музыке Эдмунда Майзеля, написанной в 1926 году в Берлине по прямым указаниям режиссера: Эйзенштейн привез пластинку с записью траурного марша композитору, и тот включил его обработку в свою партитуру. Совместное воздействие зрительного и музыкального рядов вызывало активное сострадание к жертвам несправедливого режима даже у зрителей, враждебно настроенных к теме фильма[70].
ИКОНА «ПОЛОЖЕНИЕ ВО ГРОБ». НОВГОРОДСКАЯ ШКОЛА (?), КОНЕЦ XV В. ГОСУДАРСТВЕННАЯ ТРЕТЬЯКОВСКАЯ ГАЛЕРЕЯ
ДЖОТТО ДИБОНДОНЕ. ФРЕСКА «ОПЛАКИВАНИЕХРИСТА». ОКОЛО 1305. КАПЕЛЛА СКРОВЕНЬИ, ПАДУЯ
Однако, соотнося сострадание одесситов в трауре по Вакулинчуку с состраданием хора в античной трагедии, мы должны учитывать их качественное различие.
Понимание древними греками сострадания комментирует Михаил Леонович Гаспаров в «Сюжетосложении греческой трагедии»[71]. Позволим себе большую выписку из этой работы, содержащую заодно пояснение столь важного для Эйзенштейна понятия, как пафос:
«Основной элемент структуры трагедии – это pathos („страдание“, „страсть“). „Страсть же есть действие, причиняющее гибель или боль, например смерть на сцене, мучения, раны и тому подобное“ (Аристотель. Поэтика, 1452в11). Драма, в которой нет страдания или хотя бы угрозы страдания, – не трагедия. ‹…›
Слово „страдание“, „страсть“ по-русски не стало термином. Поэтому в дальнейшем нам придется пользоваться транслитерацией греческого слова – „патос“. (В иной транслитерации – „пафос“ – оно давно усвоено русским языком, но слишком далеко отошло от исходного своего значения, чтобы этим вариантом можно было пользоваться при анализе трагедии.) Это позволит сохранить очень важный для всей античной эстетики параллелизм двух непереводимых понятий: „этос“ (ethos) и „патос“ (pathos). Первое означает устойчивое, ненарушаемое душевное состояние, второе – нарушенное, приведенное в расстройство. В плане выражения „этос“ означает выражение чувств спокойных и мягких, „патос“ – чувств напряженных и бурных (отсюда и развились современные значения: „пафос“, „патетический“ и т. д.). В плане же содержания „этос“ означает постоянный характер персонажа, не зависящий от ситуации, в которую он попадает, а „патос“ – те временные изменения, которые он претерпевает („претерпевание“ – наиболее этимологически точный перевод этого слова) под давлением ситуации, его реакция на эту ситуацию. В русском переводе „этос“ обычно передается как „характер“, а „патос“ теряется в понятии „фабула“ (когда Аристотель говорит о mythos, он помнит, что основным его элементом является pathos, но когда переводчик говорит о „фабуле“ или в лучшем случае о „сказании“, то редкий читатель помнит, что главным в этом „сказании“ является „страдание“). Называть „характеры“ этосом, а „страдание“ патосом тяжело, но терминологически важно.
‹…› По-видимому, Аристотель исходил из очевидной разницы: столкновение с ужасным или безобразным в жизни опасно (или хотя бы неприятно) для человека, то есть вызывает у него страх, а в искусстве не опасно и страха не вызывает. Освобождение от страха приятно; оно и составляет суть эстетической эмоции. Это освобождение душевного организма от вредного чувства Аристотель, сын врача, назвал привычным словом, обозначавшим очищение телесного организма от вредных веществ, – „очищение“, „катарсис“. При этом изгоняемый страх выступает в двух проявлениях: перед лицом ужасного как сострадание (зритель сочувствует персонажу в его беде оттого, что воображает самого себя в такой же беде, – „Риторика“ II, 1385в15-20), а перед лицом безобразного как отвращение. Первое происходит в трагедии, второе в комедии».
Согласно Гаспарову, если цель трагедии – катарсис, то смысл катарсиса – в преодолении сострадания, очищении от него.
Вряд ли Сергей Михайлович знал этот смысл катарсиса и разделял подобное понимание сострадания. Для него толкование сострадания было связано, скорее всего, с философией Артура Шопенгауэра, которой юный Эйзенштейн, по его собственному признанию, увлекался в годы Гражданской войны.
Немецкий философ полагал, что «чистая любовь (αγαπη, лат. caritas) по своей природе является состраданием, – все равно, велико или мало то страдание, которое она облегчает. ‹…› Подтверждением нашего парадокса может служить то, что самый тон и слова языка, на котором говорит чистая любовь и ее ласки, совершенно совпадают с тоном сострадания; кстати заметим также, что по-итальянски сострадание и чистая любовь выражаются одним и тем же словом: pietà»[72].
Последнее замечание Шопенгауэра сразу вызывает ассоциацию с образом Богородицы, держащей мертвое тело Христа. Впрочем, сам философ, развивая свою концепцию сострадания в трактате «Две основные проблемы этики», предпочитает вспоминать индийские веды – в них сострадание толкуется как проявление глубинной родственности всех людей:
«„Моя истинная, внутренняя сущность существует в каждом живущем столь же непосредственно, как она в моем самосознании сказывается лишь мне самому“. – Именно это убеждение, для которого в санскрите имеется постоянное выражение в формуле tat twam asi, т. н. „это ты“, – именно оно выступает в виде сострадания, так что на нем основана всякая подлинная, т. н. бескорыстная добродетель, и его реальным выражением служит всякое доброе дело. Именно к этому убеждению обращается в последнем счете всякая апелляция к милосердию, человеколюбию, к снисхождению: ибо такая апелляция есть напоминание о том соображении, что мы все составляем одну и ту же сущность»[73].
Христианские богословы упрекают трактовку сострадания у Шопенгауэра в рассудочности, в том, что ему, как индийским мыслителям и древним грекам, неведомо истинное сочувствующее сострадание.
По мнению философа Юрия Владимировича Пущаева, в христианстве «сострадание поменяло знак», что проявилось в молитвенном призывании «Кирие элейсон»:
«С греческого оно переводится как „Господи, помилуй“: Κύριε ἐλέησον. Так по-гречески и звучит эта самая короткая и в то же время очень емкая молитва.
Второе слово в этом обращении к Богу – древнегреческий глагол ἐλεέω (eleeō), который означает „иметь сострадание“, „сочувствовать“, „жалеть“.
Однокоренное с ним слово – существительное ὁ ἔλεος (eleos), которое означает „сострадание“, „сочувствие“, „жалость“.
Для Аристотеля, или Сенеки, или Цицерона сострадание было страстью, в принципе такой же, как, например, гнев, а любая страсть по их представлениям искажает разум и препятствует правильному восприятию действительности. ‹…›
Кроме того, сострадание часто противоречит справедливости, а в общественных отношениях, как считали древние философы, только справедливость и можно брать в качестве исходного принципа. Милосердие же, если оно вступает с ним в противоречие, следует отбрасывать. Действительно, Аристотель, например, считал, что некоторые люди рабы „по природе“, и поэтому держать их в рабстве справедливо и законно. Какое уж тут тогда милосердие или сострадание к этим несчастным? ‹…›
Мне представляется, что в этом вопросе очень ярко видно отличие христианства как от античности и ее духа, так и от множества различных философских систем. Ведь в христианстве, напротив, милосердие стоит выше справедливости. Как говорит в своем Послании брат Господень апостол Иаков, „суд без милости не оказавшему милости ἔλεος. Милость торжествует над судом“ (Иак. 2:13)»[74].
Вряд ли случайно в трауре по Вакулинчуку некоторые кадры напоминают по композиции русскую иконопись, в других узнаются фигуры с фрески Джотто в Капелле Скровеньи. Сергей Михайлович должен был с детства знать постулаты христианства о милосердии и справедливости. Его послереволюционный антиклерикализм не мог вытеснить из памяти ни уроков Закона Божия в Рижском реальном училище, ни юношеской «экстатической религиозности», в которой он признается в мемуарах.
Впрочем, сочувствующим состраданием отмечено и светское искусство России, наследником которого Эйзенштейн ощущал себя вовсе не только по чисто формальным эстетическим признакам типа «ослабленной» фабулы. Достаточно вспомнить, как в книге «Монтаж» он пишет о казни Кочубея в «Полтаве» или смерти Евгения в «Медном всаднике» Пушкина, как в «Методе» сопоставляет с князем Мышкиным Достоевского своего «жалкого и взывающего к жалости» князя Владимира Старицкого, чтобы понять глубину его причастности и к этой линии русской культуры.