Этюды об Эйзенштейне и Пушкине — страница 33 из 112

Много лет спустя Сергей Михайлович написал об этом мемуарную главу Le bon Dieu («Добрый Боженька»)[134], хотя в опасном для его жизни 1946 году, после инфаркта миокарда и запрета второй серии «Ивана Грозного», разумнее было бы умолчать о таком «компромате». Опасен был сам факт недолгой причастности к «идеалистическому антисоветскому» обществу, запрещенному властями и ставшему причиной неоднократных арестов и ссылок Бориса Зубакина, которые завершились его расстрелом в 1938 году.

Не следует обманываться ироничным тоном незавершенного рассказа про обряд приема в рыцарский орден Розы и Креста: это, скорее всего, камуфляж, в то время часто применявшийся не только Эйзенштейном. Для того чтобы понять всю серьезность чувств и убеждений юного члена Братства, достаточно увидеть на фотографии членов минской ложи (с Б. М. Зубакиным в центре) одухотворенное лицо сидящего справа неофита.

На первой же «учредительной» встрече Зубакин, без сомнения, познакомил неофитов с манифестами начала XVII века: «Fama Fraternitatis, или Откровение Братства» и «Confessio Fraternitatis, или Вероисповедание Братства».

В их постулатах юноша мог узнать древние идеи о высоком предназначении искусства, отголоски которых улавливал в книгах Нового времени. Он записывал их pro domo sua (для себя самого) как программу на будущее.

«Откровение Братства» пророчествовало: «…восстанут высокопросвещенные умы и подымут павшее и несовершенное Искусство, благодаря которому человек постигнет, наконец, свое высокое и благородное происхождение, свое как Микрокосма образование и сколь далеко простирается в Натуре его Искусство.

Равно как во всяком семени заключены древо и плод, вся Вселенная заключена в малом человеке, религия которого, поступки, здравие, члены, натура, язык, слова и деяния – все звучит в одном тоне и одной мелодии согласно с Богом, небом и землею»[135].

Юному Эйзенштейну, безусловно, импонировали претензии розенкрейцеров на родословную почти от начала времен – от фараонов Тутмоса III и Эхнатона, царя Соломона и Иосифа Аримафейского. И его поразило, что к «Изумрудной скрижали» Гермеса Трисмегиста, легендарного основателя герметической философии, провозвестника розенкрейцерства, восходят знакомые с детства, с уроков немецкого языка в Риге, афористические стихи Гёте:

Nichts ist drinnen…ничего нет внутри,

nichts ist draulSen; ничего нет снаружи,

Denn was innen, ибо что внутри,

das ist auften, то и вовне…

ЧЛЕНЫ ЛОЖИ LUX ASTRALIS. МИНСК, 1920. СЛЕВА НАПРАВО: ИВАН СМОЛИН, БОРИС ПЛЕТНЕР, БОРИС ЗУБАКИН, ПАВЕЛ АРЕНСКИЙ, СЕРГЕЙ ЭЙЗЕНШТЕЙН


Да и сам Гёте представал в новом свете – не отрешенным от суеты мира «олимпийцем», а отзывчивым масоном веймарской ложи «Амалия» – сторонником «честного стремления влиять на свою эпоху» (bei der redlichen Absicht, auf sein Zeitalter zu wirken). Он произнес эту, ставшую знаменитой, фразу 18 февраля 1813 года в масонском храме, в речи «К братскому поминанию Виланда», где воздал долг уважения благородному стремлению почившего писателя.

Тем же честным стремлением влиять на свою эпоху руководствовался, по собственному признанию, и Сергей Эйзенштейн.

Он обдумывал концепцию и композицию «Потёмкина» в 1925 году – всего через пять лет после того, как вместе с другими «братьями-розенкрейцерами» перебрался в Москву, где был отпущен Богори Вторым в мир «странствующим рыцарем» и где стал режиссером – сначала театра, а потом кино.

Конечно, он помнил не только о каиновом грехе братоубийства в России – грехе, который царскими репрессиями омрачил ее первую революцию, грехе, который Гражданской войной и взаимным террором красных и белых фатально исказил смысл и цели ее второй революции, провозглашенный ею идеал Свободы.

Вспомним еще раз текст финального титра фильма:

«И гордо вея красным флагом свободы, без единого выстрела, прошел мятежный броненосец сквозь ряды эскадры».

Красный флаг «Потёмкина», вручную покрашенный на черно-белой пленке, вошел в легенду истории кино. Он вызывал аплодисменты не только у советской публики, но и во многих залах Запада и Востока, где фильм не был запрещен как «красная пропаганда». В сложных ситуациях дальнейшей судьбы режиссера даже его недруги признавали, что красный флаг «Потёмкина» стал символом нового революционного кино. Он был для Эйзенштейна также в известной степени индульгенцией – свидетельством «идеологической выдержанности» его шедевра, спасая его в более поздние времена, во время «большого террора» 1937 года и в послевоенные годы «борьбы с формализмом и космополитизмом».

Но почему-то никто не задал режиссеру или хотя бы себе вопроса, почему он в финальном титре не ограничился словами «вея красным флагом», а прибавил слово «свободы». Вероятно, разгадка как раз в том и состояла, что во время Первой русской революции красный флаг вовсе не был связан с партией Ленина, а понимался как память о крови жертв тирании – как знамя грядущей Свободы.

Но Эйзенштейн знал по трагедии не только двух русских революций ХХ века, но и французской революции XVIII века с ее якобинским террором и метастазами наполеоновских войн, что Свобода, как и Равенство, недостижимы без Братства. В его фильме отстаивалось неразрывное триединство великих идеалов.

Именно поэтому корабль под флагом Свободы с ликующими матросами на борту был в финале фильма развернут к зрителям, чтобы передать им с экрана в жизнь энергию слова:

БРАТЬЯ!


P. S.

В декабре 1945 года фильму «Броненосец „Потёмкин“» исполнялось 20 лет: от триумфальной премьеры в Большом театре прошло столько же времени, сколько в 1925-м – от Первой русской революции до создания фильма.

Еще до того, как кончилась война, решили издать к юбилею сборник статей о картине. Составители сборника Пера Моисеевна Аташева и Шамиль Заурбекович Ахушков попросили Сергея Михайловича написать предисловие. Двадцать первого ноября 1944 года появился набросок – «Двадцать лет спустя (1925–1945): от „Броненосца“ к „Грозному“».

Эйзенштейн уже в заглавии выделил противостояние двух его фильмов – давнего и еще снимавшегося. И в тексте он определил их как «казалось бы, несовместимые по темам opus'ы». И вместе с тем, перечисляя свои снятые картины и неснятые замыслы, столь разнообразные по материалу, по темам, по стилистике, Эйзенштейн утверждал, что все его творчество пронизано одной идеей. Об этой сквозной идее он писал еще раньше – в 1943 году – для книги «Метод», обозначив этот лейтмотив словом Единство.

Единство многообразного мира в его социальной, национальной, этнической сферах имело синоним: Братство.

В сентябре 1945 года, через месяц после ядерного взрыва над Хиросимой, Эйзенштейн набросал еще один текст – «Мир и атомная бомба». В нем были такие строки:

«За последний месяц войны я обрабатывал материалы по „Потёмкину“ для сборника.

Актуальность проблем, затронутых „Потёмкиным“, не пропадает».

И вот в чем заново проявилась, по его мнению, эта актуальность:

«Годами (мы знаем сейчас о количестве лет и времени, отданных этим проблемам) шло человечество к тому, чтобы до конца покорить материю.

Веками борьбы и крови шло человечество к тому, чтобы осознать себя обреченным вне объединения.

На протяжении месяца встречаются оба тока: взрыв атомной бомбы, разбившей оковы материи, кажется, одновременно спая[л] нации мира в сознании неразрывности народов, понявших дальнейшую немыслимость войн».

Чудовищно разросшаяся тень Каинова греха вновь появилась на фоне его размышлений. Равно как и надежда на преодоление братоубийства: в его тексте возникает еще одна тема – создание Организации Объединённых Наций как чаемого идеала единства мира, как гаранта отказа от военного насилия:

«Орудие сверхуничтожения навсегда должно уничтожить самую тенденцию уничтожать друг друга.

Конечно, это во многом слова. Добрые намерения.

А часто даже и не добрые, а простое лицемерие.

Но произнесенное слово живет. Формирует сознание. Творит концепции, рождающиеся от декларированного слова.

Концепция ищет путей реализации.

Проходит время, и концепция пробивается в реальность.

Конец XVIII века провозгласил идею Свободы, Равенства, Братства. ‹…›

Идея будет блекнуть и заглушаться, атаковаться и извращаться, под нее будут подкапываться и ее будут облыгать.

Но вместе с тем, все более раскаляясь и извиваясь под ударами противников, она будет видоизменяться и крепнуть, от болванки провозглашенных лозунгов переходя к конкретной форме, и из горнила борьбы выйдет сверкающей, обновленной, конкретной и реальной»

Через шесть лет после смерти Эйзенштейна, в разгар холодной войны, 24 октября 1954 года, в День Организации Объединённых Наций – ее Генеральный секретарь Даг Хаммаршёльд ввел традицию: для всех, кто работает в ООН, устраивать симфонический концерт. Он выступил перед первым концертом с заявлением, которое начиналось так:

«Этот день – напоминание о нашем долге не ограничиваться рамками национальных границ и видеть универсальные нужды и потребности. Для нас, тех, кто использует ООН или служит ей, это день, когда мы вновь подтверждаем свое обещание укреплять эту Организацию, руководствуясь долгом как перед нашими собственными странами, так и перед сообществом наций»[136].

С этого концерта ежегодно в день создания ООН исполняют финал Девятой симфонии Бетховена, в котором звучит призыв из оды Шиллера «К радости»:

Seid umschlungen, Millionen! —

Обнимитесь, миллионы!

И – как заклинание, как обещание, как убеждение – хор поет слова, которые, возможно, вспоминал Эйзенштейн, когда искал финал «Потёмкина»: