Этюды об Эйзенштейне и Пушкине — страница 89 из 112

Проблему «Онегин и заговор» можно обсуждать, лишь понимая непростые взаимоотношения самого Пушкина и заговорщиков. Огромная литература на эту тему, довольно противоречивая по выводам, сходится хотя бы на том, что поэт по меньшей мере догадывался о заговоре и был лично знаком с его главарями.

Князь Пётр Вяземский, коснувшись полузапретной темы, использовал яркую метафору:

«Хоть Пушкин и не принадлежал к заговору, который приятели таили от него, но он жил и раскалялся в этой жгучей и вулканической атмосфере».

Сергей Яковлевич Гессен, приведя это популярное свидетельство в статье «Пушкин в Каменке»[384] (1935), сопроводил его ссылкой на «сложнейшие отношения Пушкина и декабристов», но объяснял сложности нежеланием заговорщиков довериться «легкомыслию поэта».

Думается, сложность отношений была иного свойства. Многие пушкинисты догадывались о противоречивости отношений поэта с заговорщиками и даже рисковали иногда осторожно выносить свои мысли в публичное поле. Обсуждать такие противоречия было невозможно ни до, ни после революции 1917 года.

Суть сложности, нараставшей по мере приближения переворота, состояла в том, что уже на юге поэт находился в двойной оппозиции:

• и к господствующему деспотическому самодержавию,

• и к расширявшемуся заговору, чреватому новой деспотией после победы.

Есть множество свидетельств и исследований о «вольнолюбивой лире» юного Пушкина, вдохновлявшей протесты против рабства.

О его настороженности к заговору и об ожиданиях трагических последствий переворота можно было писать и говорить только намеками.

Осмыслению двойной оппозиции поэта мешала не столько государственная цензура и не столько нехватка документов (в таких случаях их всегда недостает для полной доказательности выводов), сколько канонизация устаревших трактовок произведений Пушкина и догматизация некоторых его высказываний, обусловленных конкретными обстоятельствами.

Пушкин, видимо, не сомневался в первом успехе заговора – в свержении Александра I, «властителя слабого и лукавого». Но он хорошо помнил историю революции конца XVIII века во Франции и, зная многих руководителей заговора, должен был опасаться, что в России после переворота произойдет не менее трагическое перерождение порыва к свободе в кровавый террор и тиранию.

Примерами двойной оппозиции Пушкина могут служить даже известнейшие, многократно цитированные, но недостаточно поясненные фрагменты из его писем друзьям в Петербург.

За месяц до выступления мятежников на Дворцовой площади, 7 ноября 1825 года, Пушкин извещает Вяземского письмом о завершении «Бориса Годунова». Только ли удовлетворенность художественными достоинствами своего творения выражали ныне широко известные слова: «Трагедия моя кончена; я перечел ее вслух, один, и бил в ладоши и кричал, ай да Пушкин, ай да сукин сын!»?[385]

Завеса над намеками, понятными друзьям поэта, приподнимается в одном из набросков, который считается черновиком предисловия к «Борису Годунову»:

«Вот моя трагедия, раз уж вы непременно хотите ее, но я требую, чтобы прежде прочтения вы пробежали последний том Карамзина. Она полна славных шуток и тонких намеков на историю того времени, вроде наших киевских и каменских обиняков. Надо понимать их – это sine qua non [непременное условие. – лат.]»[386].

Что за обиняки имел в виду Пушкин? Обычно исследователи ссылаются на примеры губительности деспотизма Ивана Грозного, красноречиво представленного Николаем Михайловичем Карамзиным в IX томе «Истории государства Российского». Великий историк и писатель-сентименталист адресовал его царям и обществу в назидание – как доказательство того, что тирания законного государя ведет к падению нравов и родит ответное, еще более страшное насилие. Его труд Пушкин назовет «подвигом честного человека»[387]. Но этот том был издан еще в начале 1821 года. Последним в 1825-м был опубликованный годом раньше XI том – о царствовании Бориса Годунова, о Смутном времени XVII века и о воцарении на Руси Лжедмитрия, первого в чреде самозванцев[388].

В Каменке, скорее всего, не обсуждались конкретные планы мятежа – споры шли вообще о свержении тирании. «Славные шутки и тонкие намеки» обращались, видно, не столько к прошлому, сколько к будущему. Обсуждаться «обиняками» могли принципы, способы и следствия насильственной смены власти – вероятность прихода к ней новых правителей, но каких: благодетелей народа или тиранов-самозванцев?

Над четвертой главой «Онегина» Пушкин работал одновременно с сочинением трагедии «Борис Годунов», опиравшейся как раз на XI том «Истории…» Карамзина.

В канун мятежа, 4–6 декабря 1825 года, из-под пера Пушкина появилось письмо, адресованное Петру Александровичу Плетнёву: «Душа! я пророк, ей-богу пророк! Я „Андрея Шенье“ велю напечатать церковными буквами во имя отца и сына etc. – выписывайте меня, красавцы мои, а не то не я прочту вам трагедию свою»[389].

Что означает «не я прочту вам трагедию свою»? Какое пророчество Пушкин подтверждает столь уверенно? Почему элегию о Шенье, имя которого в названии демонстративно русифицировано, он повелит «напечатать церковными буквами» – то есть приравняет к житию святого? Когда и при каких обстоятельствах он мог бы это сделать?

Комментируя элегию, которая по сложности и идейной насыщенности равна маленькой поэме, пушкинисты и до, и после 1917 года по разным причинам обходили ее острые углы и пользовались туманными фразами и осторожными намеками. Татьяна Григорьевна Цявловская поясняла смысл «Андрея Шенье» тем, что судьба Пушкина схожа с судьбой французского поэта потому, что русский поэт тоже был гоним тираном – Александром I. Но вряд ли можно сравнить ссылку на юг «гонимого тираном» Пушкина и гибель Андре Шенье, славившего Свободу при Бурбонах, но выступившего против Робеспьера и за попытки остановить террор осужденного якобинцами на казнь.

Гораздо более определенно высказался, но не мог договорить до конца Матвей Никанорович Розанов в статье «Элегия Пушкина „Андрей Шенье“ и стихотворения Пиндемонте из эпохи революции»[390]:

«Разочарование в революции у Шенье было общим с его итальянскими друзьями, Альфиери и Пиндемонте, и все они пережили те же стадии душевного процесса: сначала восхищения, а затем – ужаса и отвращения».

В указанных стихотворениях Пиндемонте вполне солидарен с предсмертными «ямбами» самого Шенье, которого гнетет мысль умереть, «не опорожнив колчана, не пронзив, не растоптав, не потопив в их грязи этих палачей, осквернителей законов, этих наглых тиранов порабощенной и умерщвленной Франции»…

Эти энергичные стихи обреченного на казнь поэта отразились у Пушкина в обращенных к нему словах:

Гордись и радуйся, поэт!

Ты не поник главой послушной

Перед позором наших лет;

Ты презрел мощного злодея;

Твой светоч, грозно пламенея,

Жестоким блеском озарил

Совет правителей бесславных.

Твой бич настигнул их, казнил

Сих палачей самодержавных.

В стихах Шенье и Пиндемонте хорошо отражается настроение идеалистов эпохи революции, горько разочарованных неожиданным ходом событий. Это настроение передалось и ближайшему поколению. Им охвачен и Пушкин. Противопоставление истинной идеальной свободы реальному, ужасающему террору проходит, как основной мотив, через всю его элегию…

Известно, что в 1821 году в Кишинёве в одну с Пушкиным масонскую ложу «Овидий» был принят Павел Пестель, республиканские идеи и решительные намерения которого не были для друзей секретом. Пестель тогда работал над документом, который два года спустя под названием «Русская правда» приняло Южное общество как руководство к действию после государственного переворота. Полное название его программы: «Заповедная государственная грамота великого народа российского, служащая заветом для усовершенствования России и содержащая верный наказ как для народа, так и для временного верховного правления, обладающего диктаторскими полномочиями» (курсив мой. – Н. К.).

Даже если предположить, что Пушкин не читал «Русскую правду», – он лично беседовал с Пестелем, о чем записал в кишинёвский дневник 9 апреля 1821 года:

«Утро провел я с Пестелем, умный человек во всем смысле этого слова… Мы с ним имели разговор метафизический, политический, нравственный и проч. Он один из самых оригинальных умов, которых я знаю…»[391]

Высокая оценка ума и оригинальности не означает согласия. Устрашающие уроки французской революции, видимо, не смущали умного, но доходящего до безнравственности Пестеля. Его политические идеи, в частности его оправдание любой жестокости в подавлении кавказских народов и прочих инородцев «ради блага России», давали наглядное представление о будущих формах правления и последствиях диктаторских полномочий «временного верховного правителя» (как показывает история, Верховные обычно стремятся из временных стать пожизненными).

Не меньшую горечь, чем радикализация российских заговорщиков, вызывали у Пушкина тенденции в новейших освободительных движениях Греции, Италии и Испании. Они поначалу внушали надежду на утверждение идеала Свободы – не только в общественной жизни, но и в сознании людей. Но развитие событий в Европе обескураживало: за лозунгами стала проступать самоупоенность вождей, опиравшихся на слепую пассивность народов, которых «не разбудит чести клич». Реакцией на утрату иллюзий стало, в частности, стихотворение «Свободы сеятель пустынный…», написанное в ноябре 1823 года.