Этюды об Эйзенштейне и Пушкине — страница 97 из 112

Принцип вероятности был напрямую связан с размышлениями и дебатами о роли в Истории Провидения и Случая, о ее объективных закономерностях и о степенях свободы человека. Эти проблемы, издавна обсуждаемые теологами, философами, историками, социальными реформаторами, в начале 1820-х годов вызывали споры «русских якобинцев».

В творчестве Пушкина тоже играли самую непосредственную роль вопросы об историческом детерминизме, Божественном Провидении и свободе воли человека, связанные с научными, богословскими, политическими, этическими воззрениями, – достаточно вспомнить «Повести Белкина», «Пиковую даму», «Капитанскую дочку». В случае «Евгения Онегина» принцип вероятностной каузальности подвергался испытанию в самом процессе сочинения романа – и, следственно, в его сюжетосложении.

Известно, что в 1836 году Пушкин заказал князю Петру Борисовичу Козловскому первое в России изложение теории вероятности и напечатал его статью «О надежде» в «Современнике». Но основные идеи этой теории должны были увлечь его гораздо раньше – возможно, даже до того, как он прочитал о ней у Лапласа (чья книга, вышедшая в Париже в 1825-м, была в библиотеке поэта). Страстный картежник, Пушкин мог быть посвящен в идеи высоко ценимого им Блеза Паскаля, который еще в 1654 году занимался вероятностью выигрыша и проигрыша в азартных играх, что и заложило основы математической теории вероятности. Уже одна поэтическая формула Пушкина «Случай – Бог Изобретатель» свидетельствует, что он понимал: теория вероятности альтернативна и слепой вере в вездесущее Провидение, и не менее слепой убежденности в имманентном безличном детерминизме истории, и отрицанию каких-либо исторических закономерностей.

Иосиф Маркович Тойбин в статье «„Евгений Онегин“. Поэзия и история»[407] высказал мысль, что Пушкин не принимал рационалистический детерминизм француза Гизо в силу непохожести России на Западную Европу:

«„Алгебраически“ ясным и предельно четким построениям Гизо, основанным на признании идеи строгой закономерности, жесткого детерминизма и пригодным для объяснения фактов западноевропейской истории, Пушкин применительно к России противопоставляет необходимость „иной формулы“, основанной на своеобразной реабилитации непредвиденного, случайного, неожиданного, еще неведомого, заявляя: „Провидение не алгебра“. Поэт как бы хочет сказать: сущность истории Запада обнажилась уже со всей определенностью, Россия же – страна еще не раскрывшихся возможностей, во многом неразгаданной судьбы. В ней многое еще скрыто, затаено до времени, она вся – в будущем, в ожидании неведомого. Сама расстановка социальных сил и структура общественных отношений в истории Запада характеризовались, по мысли Пушкина, гораздо большей четкостью и определенностью, чем в истории России, где такой „алгебраической“ ясности не было (и что связывалось, в частности, с его концепцией феодализма и отрицанием последнего в России). Сказанное в известной мере может быть отнесено не только к историческому прошлому, но и к пушкинской современности, полной неожиданностей, бурных событий, непредвиденных происшествий».

Однако Пушкин отрицал «алгебраический» детерминизм Гизо не только из-за разности историй России и Западной Европы. Его понимание исторических процессов ориентировалось на теорию вероятности как на философско-математическую модель закономерностей, принципиально иную, чем теологическая предрешенность или рационально вычисленная причинность.

Тойбин в той же статье отмечает, сколь сомнителен жесткий детерминизм, примененный и к развитию объективной истории, и к творческим процессам:

«В работах об историзме и реализме „Евгения Онегина“ все еще нередко наблюдается слишком одностороннее и упрощенное толкование идеи детерминизма. Категория детерминизма применительно к системе пушкинского романа трактуется преимущественно как выражение внешней причинности, как обусловленность, связанная с непосредственным воздействием ближайших, прежде всего материально-бытовых, обстоятельств на человека. Не учитывается возможность многообразных, в том числе опосредствованных, внешне скрытых, форм причинной обусловленности в художественном творчестве, особенно в поэзии, которой органически присущи повышенная степень обобщенности, ореол недосказанности, особая устремленность к сфере высокого, прекрасного.

Подлинное искусство всегда заключает в себе элемент неожиданности, внутренней свободы. Реалистический образ – специфический аналог действительности. Он являет сложное единство детерминизма и индетерминизма, необходимости и свободы, закономерного и случайного. ‹…›

В самом акте творчества, в процессе созидания романа, осуществляемого на глазах читателя, как бы вместе с ним. все время переплетаются точный расчет, наличие предварительно продуманного плана с элементами непредвиденности, стихийности, непреднамеренности.

С одной стороны: „Я думал уж о форме плана“. С другой – постоянно подчеркивается непосредственность творчества, „небрежность“, отсутствие заданности: „Небрежный плод моих забав“; „А где, бишь, мой рассказ несвязный?“ (VI, 3, 30, 202).

Перед нами естественный, органический процесс, аналогичный жизни, природе, полный неожиданностей, случайностей, противоречий».

Продолжая размышления Тойбина, можно сказать, что закон вероятностных закономерностей Паскаля, наряду с уроками Шекспира о роли природы человека в истории, Пушкин должен был признавать над собой и в самом ходе сочинения «свободного романа», и в его сюжете. Уже его исходный замысел предполагал, что события и процессы реальности могут в большей или меньшей степени «вторгаться» в роман, меняя его фабулу и самую судьбу персонажей. Для этого характеры героев и их отношения должны были содержать в себе разные, в том числе противоречивые черты и тенденции, способные проявиться в различных вероятных обстоятельствах жизни. Когда Автор в конце первой главы лукаво замечает: «Противоречий очень много, / Но их исправить не хочу», – он прекрасно знает, зачем ему нужны эти противоречия.

Своего рода «моделью» такого вероятностного принципа в сюжетосложении являются строфы XXXVII–XXXIX шестой главы, где Пушкин представил себе и показал Читателю три варианта несостоявшейся судьбы погибшего Ленского:

• поэта-пророка, несшего людям святую тайну, жизненно важную для блага мира, и ставшего «страдальческой тенью»,

• газетно (то есть суетно и недолговечно) знаменитого на государственном поприще деятеля (не столь уж важно, полководца-победителя, «Как наш Кутузов иль Нельсон», или казненного, «как Рылеев»)

• или безвестного обывателя, мелкого провинциального барина, который «счастлив и рогат, / Носил бы стеганый халат…».

Не меньший диапазон вероятностей открывался, судя по рассыпанным в романе намекам, и перед Онегиным. Читатель, переходя от главы к главе, теряется в определении подлинной сути противоречивого Героя, в перспективах его судьбы и его роли в судьбе других персонажей. До злосчастного бала у Лариных как будто ничто не предвещает гибели Ленского по вине Онегина. Лишь ретроспективно Читатель может распознать вероятность грядущей трагедии по причине душевного холода Героя, который хладнокровно выстрелит в друга. Разве Автор не предупреждал Читателя о его бесчувствии? При этом убийство случается после того, как Онегин «явил / Души прямое благородство» в отношении к Татьяне. Но и она с ужасом вспоминает преподанный ей «урок»:

И нынче – боже! – стынет кровь,

Как только вспомню взгляд холодный

И эту проповедь.

Татьяна пытается разгадать Евгения по его книгам. И вот что показательно: Пушкин в рукописях седьмой главы дважды менял состав библиотеки, а с нею и тип Героя, на которого ориентируется или которому родствен Онегин.

Изучаемый в школе «дефинитивный» текст XXII строфы ссылается только на одного властителя дум эпохи – Байрона («Певца Гяура и Жуана»), и не называет те «два-три романа»,

В которых отразился век,

И современный человек

Изображен довольно верно

С его безнравственной душой,

Себялюбивой и сухой,

Мечтанью преданный безмерно,

С его озлобленным умом,

Кипящим в действии пустом.

На предшествующей стадии сочинения этой строфы как раз Байрона нет, но названы «Любимых несколько творений»: «Мельмот-Скиталец» Метьюрена, «Рене» Шатобриана и «Адольф» Констана, да еще «два-три романа». В таком варианте финал строфы выносит гораздо более жесткий приговор отразившемуся в романах опасному современнику:

С мятежным сумрачным умом —

Лиющий [?] хладный яд кругом (VI, 438–439).

Но еще раньше, в первом черновике строфы, Пушкин собрал в библиотеке Онегина книги абсолютно другого рода и совершенно других авторов:

Юм, Робертсон, Руссо, Мабли,

Бар[он] д'Ольбах, Вольтер, Гельвеций,

Лок, Фонтенель, Дидрот, Ламот,

Гораций, Кикерон, Лукреций. (VI, 438)

Лотман, комментируя этот ранний вариант библиотеки, где совсем нет новомодной беллетристики, вывел общий знаменатель, парадоксальный для учившегося «чему-нибудь и как-нибудь» Евгения:

«Онегин предстает как любитель скептической и атеистической философии, погруженный в XVIII век, – характеристика неожиданная и интересная, особенно если учесть, что в другом варианте Пушкин подчеркнул связь героя с XIX столетием…»[408].

Юрий Михайлович почему-то недоговорил: тут названы не только английские и французские просветители, чьи идеи готовили революции XVIII века, но также античные поэты и ученые, участники социальных переворотов в Древнем Риме. Все эти имена предполагают весьма определенные интересы Онегина – как выясняется, не столь уж необразованного в прошлом, не столь индифферентного к политике в настоящем и весьма подверженного радикальным тенденциям, направленным в будущее. Герой подбирал книги, интересовавшие «молодых якобинцев», которые делали из них выводы без «предрассудков морали» и вне «старомодной чувствительности», готовясь к решительным переменам в «порядке вещей».