Эвмесвиль — страница 29 из 80

«Величие» для анарха есть нечто вторичное, часто зависимое от случая. Понятно поэтому, что уже достигнутое не удовлетворяло великих, а нередко и раздражало. Последние слова: «And so much to do»[151]. Они неохотно позволяют, чтобы их втискивали в какие-то жесткие рамки. Это отражается — posthum[152] — в разнообразии их приверженцев. Вырастают все новые школы и секты, ссылающиеся на одного и того же учителя.


*

Лесного путника и партизана, как уже говорилось, нельзя смешивать; партизан ведет борьбу в обществе, лесной путник существует сам по себе. С другой стороны, лесного путника не следует путать и с анархом, хотя на время эти двое могут становиться очень похожими и в экзистенциальном плане почти не различимыми.

Различие заключается в том, что лесной путник — человек, которого вытеснили из общества; анарх же, напротив, вытеснил общество из себя. Он есть и остается сам себе господин — при любых обстоятельствах. Если он решился на лесной путь, то для него это не столько вопрос права и совести, сколько следствие, так сказать, транспортной аварии. Он меняет способ маскировки; как бы то ни было, в ситуации лесного бродяжничества его инаковость проступает отчетливей, но именно поэтому принимает ослабленную, хотя и неизбежную в таком крайнем случае форму.

Само собой, я основательно этим занимался и с помощью луминара, и в библиотеке. И натолкнулся на возможность заблуждения, уклона в другую сторону. Могу сослаться в этой связи на одну фразу, обнаруженную мною во вступлении к старому труду о предыстории и ранней истории германцев. Некий профессор Кикебуш[153] написал там: «Жить в качестве исполняющего некую службу члена определенного коллектива — это и задача, и награда. Наивысшая цель любой работы и любого стремления отдельной личности — благо сообщества, к которому эта личность принадлежит».

Это сформулировано в стиле, характерном для конца эпохи борющихся народов, когда менялся способ эксплуатации. Несколькими поколениями раньше, в период освободительных войн, ту же мысль выразили бы более пламенно. Дух витает над плотью, как ветер, приводящий в движение все новые поколения. Воодушевление за ним следует и исчезает с ним вместе. В Эвмесвиле подобные фразы уже так давно стали историей, что даже на университетских семинарах их почти никогда не цитируют.

Для анарха — тем более если он получил историческое образование — дело обстоит не так просто. Если он держится независимо от власти, будь то власть князей или общества, это еще не значит, что он категорически отказывается служить. Как правило, он служит не хуже, чем все другие, — а иногда даже лучше, если такая игра ему нравится. Он лишь воздерживается от клятвы, от жертвы, от безусловной преданности. Это вопросы метафизической чистоплотности, которые в Эвмесвиле едва ли имеют значение. Зато ты избавляешь себя от общения с типами, которые полагают, будто здесь еще многое можно улучшить, или даже хлопочут о своей загробной жизни.

Я несу службу на касбе; если мне доведется пасть за Кондора, это будет несчастный случай, возможно даже достойный сострадания, — но не более того.


*

Я позволю себе бросить взгляд, так сказать, на метеорологическую ситуацию, но буду краток. Любому историку по крови знаком испуг перед фактами, которые, хотя и сохранились в традиции, однако стали бессмысленными. Да, ради чего жертвовали собой эти люди? Такое ощущение можно распространить и на картину мира. Сэр Ричард Бёртон[154], великий путешественник:


How Life is dim, unreal, vain,

like scenes that round the drunkard reel…

A drop in Ocean’s boundless tide,

unfathom’d waste of agony;

Where millions live their horrid lives

by making other millions die.

А жизнь туманна, призрачна, напрасна,

как сцены те, что вдруг пьянчуге снятся…

Она — как капля в океане безграничном.

Людские толпы жизни страшные влачат —

непостижимо растранжириванье боли —

за счет того, что миллионам смерть сулят.


Есть некий градус бессмысленности и оледенения, который, пугая глаз, требует какого-то контраста. Реальность становится сомнительной, и потому ближе подступают фантомы. Потому, вероятно, вид скелета и ошеломляет нас больше, нежели вид трупа. То же можно сказать в отношении чисто математических картин мира. Школа, известная в истории искусства под названием сюрреализм, исходила из такого принципа воздействия. Она расцвела на короткое время незадолго до первого прилунения.

Представьте себе дом, который не просто не населен, но вымер, окаменел, превратившись в саркофаг духа, в мавзолей выгоревшего мира. Здесь ни один из смертных не выйдет из дверей.

Представьте себе вулкан, который с незапамятных времен считался потухшим: уже первые люди, поселившиеся рядом с ним, считали его мертвым. И тем не менее, когда начнутся подземные толчки, не по себе станет всем. В Эвмесвиле, однако, такое мало кто способен почувствовать.


*

Лесное бродяжничество похоже на идеальное преступление — это касается и предварительного планирования, и промахов. Нет ничего легче, чем решиться на самоуправство, и ничего труднее, чем осуществить это. Человек разучился опираться на себя самого — стоять на собственных ногах, непосредственно на земле. Он не привык обходиться без помощника и соучастника. Уже это вносит в его систему первые белые пятна.

Самое долгое лесное бродяжничество — в Исландии — совершил Греттир, сильнейший на острове мужчина, который не боялся людей, но, пожалуй, боялся могильных жителей. Когда Гудмунд посоветовал ему поселиться на Скала-Острове, Греттир ответил:

— Попытаюсь, но я стал так бояться темноты, что даже ради спасения жизни не могу жить один.

Гудмунд сказал[155]:

— Может быть, это и так. Но ни на кого, кроме себя, не полагайся.

Греттир взял с собой пятнадцатилетнего брата Иллуги, и это было хорошо, однако с ним — еще раба Глаума. Иллуги погиб, сражаясь на стороне Греттира, тогда как Глаум[156] своего хозяина предал. Этому Иллуги я поставил наверху, на Акациевом холме, памятный камень[157].


*

Здесь, на юге, тоже прославились бесприютные люди: островные жители, как те на севере, и, подобно тем, — пастухи овечьих отар и убийцы. Овечий Пастух смелее и вольнолюбивее, чем пастух коров: он меньше привязан к земле, пасет на пустошах. Плуг, ярмо, изгородь, дом — изобретения коровьего пастуха; и, значит, они представляют собой градации холопства и выгоды. Это феномены; за ними стоят великие знаки Овна и Тельца.

Такого рода замечания бессмысленны применительно к городу, где люди уже не умеют отличить основание от причины. Причина имеет основание, а вот основание не имеет причины. Причина объясняет что-то, тогда как основание опирается на неисчерпаемое — но это так, между прочим.

Прослеживая в луминаре судьбу корсиканских и сардинских бандитов, например клана Тандедду — лесных жителей, которые удивительно долго и стойко противостояли большому количеству полицейских, — я обнаружил, что причиной их гибели почти всегда становилась женщина: и не потому вовсе, что женщины совершали предательство, как некогда Далила по отношению к Самсону, а потому только, что они слишком много знали. Женщина — в большинстве случаев единственный человек, который знает убежище скрывающегося мужчины, — пробирается к своему супругу либо любовнику. Жандармам с собаками достаточно взять ее след, и игра заканчивается.

Таким образом, у меня имелись все основания не посвящать в свои планы Ингрид. Ведь нас с ней часто видели вместе в городе и в институте, и в моем досье на касбе она наверняка упомянута как лицо, контактирующее со мною. Конечно, я верю, что она будет держать язык за зубами, — но какое это имеет значение? Полицейским стоит только узнать о ком-то, кто что-то знает, — и они, ухватившись за ниточку, распутают весь клубок.


*

Когда заговаривают о тирании, автоматически всплывает слово «пытки». В Эвмесвиле о пытках не может быть и речи. Полиция у нас доброкачественная (что, правда, не означает добродушная). Следят за тем, чтобы она работала в перчатках (что, опять же, не означает в замшевых перчатках). Хватка должна быть жесткой, хотя и не удушающей; она должна быть — я цитирую Домо — «ответом, соразмерным провокации». Имеется в виду, что, как выражались раньше, «на земле не должны оставаться следы крови».

Когда я стою за стойкой бара — по большей части выжидая, а не обслуживая посетителей, — мне вполне хватает времени для наблюдений за Домо. Жестокость ему не свойственна. Он человек не нервный, но весьма чувствительный. Движения обслуживающего персонала должны гармонично переходить одно в другое. В этом смысле особенно хорошо вышколены миньоны. Когда какие-то звуки или голоса раздражают Домо, его лицо неуловимым образом меняется, кажется заострившимся; я специально изучал такого рода энграммы[158]. Вой собак перед касбой в лунные ночи, похоже, особенно ему неприятен.

Итак, когда Домо на полях какого-то протокола ставит свое красное «П», означающее, что допрос следует повторить, это не следует понимать как намек на тайные ужасы. Напротив — чем важнее дело, тем более приятным для подсудимого будет стиль разбирательства. В ночном баре иногда появляется толстый военный судья, который уютно устраивается за столиком вместе с подследственным и при этом, если я правильно понимаю,