Эвмесвиль — страница 31 из 80

Иногда я проигрываю подобные сцены в луминаре — скажем, эпизоды из истории римских цезарей или из русской истории в канун и непосредственно после Красной революции. Я запираю дверь, занавешиваю окна — и передо мной разверзается бездна.

Я беру на себя роль монарха, например, Нерона — с того момента, когда ему сообщают, что его личная охрана сбежала. Это один из последних предупреждающих знаков. Теперь во дворце становится очень одиноко, зловеще. Никто из друзей, никто из облеченных властью лиц больше не откликается на призывы. Осталось лишь несколько вольноотпущенников; они надеются, что конец уже близок.

Цезарь менее любого другого человека на всем белом свете способен найти для себя убежище. Поразительно, что именно теперь — оставшись один в целом мире — он становится похож на анарха. Хотя страх смерти наваливается на его плечи огромным грузом, ему еще удаются величественные à parts[165]. Даже когда удары копыт возвещают о прибытии преследователей, Нерон цитирует подходящий гомеровский стих: «Коней, стремительно скачущих, топот мне слух поражает»[166]. И потом произносит гениальное: «Qualis artifex pereo»[167].

Он слишком слаб, слишком неловок, чтобы заколоться мечом; секретарь Эпафродит направляет его руку. Этого благодетеля, впрочем, Домициан после прикажет казнить.

Мне бы не хотелось оказаться впутанным в подобные распри и услышать потом от Кондора: «Вот она, верность!» — как услышал от Нерона тот центурион, чье поведение на самом деле было более чем двусмысленно[168].


*

Если тревогу объявят, когда я буду находиться не в цитадели, а в городе, ситуация для меня упростится — и не только потому, что я смогу отправиться в собственную цитадель, когда мне заблагорассудится. В этом случае мне даже не пришлось бы долго раздумывать над своими дальнейшими действиями, потому что меня ждал бы запечатанный приказ. В Центральном банке, в одной из ячеек, хранится предназначенный для меня конверт. В моем фонофоре зашифровано кодовое слово, которое обеспечит мне доступ к ячейке.

Получив вызов по фонофору, я прерву свою деятельность или свое бездельничанье и отправлюсь в банк. Если газетные киоски будут открыты, я куплю номер «Крапивника» и по дороге разорву его на две части, которые выброшу у ближайшего узлового пункта.

Я отмечаю эти мелочи, поскольку они, как и многое другое, свидетельствуют о свойственном Домо рационализме. То, что «Крапивник» станет отвратительным, как только «развернется знамя свободы», не подлежит никакому сомнению; могу держать пари, что мой братец уже сейчас хранит в ящике письменного стола «Призыв» к согражданам, пусть и зашифрованный.

Если на перекрестках будет валяться разорванный «Крапивник», эта картина врежется в память тысяч проходящих мимо людей. И у них останется впечатление, что Кондор тут ни при чем; что это инициатива снизу, из безымянной массы: журнал, дескать, порвал какой-то прохожий. В знак предупреждения и одновременно презрения. Рывок за «ленту, на которой он (этот вымпел) реял».

Записанное в ночном баре

23

Догадайся мой братец, что я собираюсь так, мимоходом, выбросить номер «Крапивника», между нами все было бы кончено. Он расценил бы это как покушение на святыни. «Свобода печати» и «смертная казнь» — — — таких слов я за семейным столом старательно избегаю, ибо позволь я себе хоть в малейшей степени не согласиться с их мнением относительно этих понятий, я бы проиграл вчистую.

То, что свобода начинается там, где кончается свобода печати, моему брату и в голову не приходило.

«Свобода мысли» — — — это значит, что он со своими затасканными идеями не осмеливается выйти на тропу свободной охоты. Готов признать, что он продолжает либеральную традицию, хотя — по сравнению с тем, как представляет себе эту традицию мой родитель, — у брата она сильно разжижена и ослаблена. Однако всему свое время, в том числе и хорошим идеям. Либерализм соотносится со свободой так же, как анархизм — с анархией.

Кадмо часто берет меня с собой — чтобы просветить — к своим «Атакующим соратникам Сократа». Я там мало желанный гость — возможно, меня даже принимают за агента Домо, который, впрочем, знает об этих сходках и считает их неопасными, в чем-то даже полезными для него. «Собаки, которые лают, не кусаются».

Причина, по которой мне трудно понять, что творится в мозгах у подобных людей, заключается прежде всего в расплывчатости их представлений. Они чувствуют там, где им следовало бы думать, и наоборот. От Сократа они унаследовали только скепсис; но они не стали бы на плечах выносить своего кумира с поля боя, как сам Сократ некогда вынес раненого Ксенофонта[169]. Будучи убежденными в бренности и конечности существующего, они страшатся боли, жертвы, самоотдачи.


*

Мой братец даже еще не стал анархистом — в отличие, например, от Цервика, который издает журнал «Крапивник». У того-то идеи гладко слетают с языка и выходят из-под пера; он превращает их в «фермент разложения». Я использую этот популярный у консерваторов образ, потому что нахожу его удачным, — — — ведь для анарха разложение — такой же процесс, как и всякий другой, а для историка этот Цервик интереснее, нежели мой родитель и братец. Цервика можно рассматривать как секретаря в приемной или даже как вахтера у дверей, который отступает назад, исполнив свои обязанности, — ибо он в самом деле занимается чем-то похожим. В его деятельности есть что-то лакейское: он принадлежит к свите властителя и вместе с ним исчезнет. Он прячется в оперении Кондора и ожидает мгновения, когда сможет взлететь чуть выше, чем тот[170].

Доведись мне когда-нибудь писать работу об этом социальном типе, я буду иметь в виду судьбу Бомарше, который сперва поносил аристократов, говоря, что они всего лишь «потрудились родиться», а позднее, став придворным, сам пал жертвой клеветы. Здесь у нас дискредитация человека посредством клеветы считается обычной, хотя и доходной работой.


*

Размышляя на эту тему, я снова и снова осознаю границы исторического описания или, лучше сказать, — исторического рассмотрения событий. Наши муки начинаются сразу же, стоит нам взяться за перо.

Я согласен со своим учителем Виго в том, что нам удаются только перспективы с четко очерченными краями — просеки, прорубленные в густой чаще. В первую очередь мы должны отказаться от воли, от стремления принять чью-то сторону. Настоящий историк — скорее художник (чаще всего трагического склада), нежели человек науки.

Исследуя — как здесь — отношение властителя к его оппоненту, я наталкиваюсь на противоположность между человеком, который претендует на свободу действий, и другим, претендующим на свободу мысли. Эти две фигуры вновь и вновь повторяются, и не только в истории, но и в мифе, и даже в животном мире. Ими живет сказка: лев — могущественный, лис — хитрый.

Все так, но антагонизм этот уходит корнями еще глубже: в саму материю. Властитель воплощает спокойствие; живописцы изображают его — как Зевса — сидящим или стоящим. Его противник отличается проворством, ловкостью — — — и едва ли найдется скульптура, отчетливее передающая ощущение энергии, подвижности, чем та бронзовая парная статуя, которую афиняне воздвигли в память о тираноубийцах Гармодии и Аристогитоне[171]; оба они поплатились за свое покушение смертью.

Кровопролитие — классическая развязка; я просмотрел в луминаре целый ряд подтверждающих эту мысль эпизодов: начиная с убийства Юлия Цезаря и кончая убийством в Сараево. Оба упомянутых эпизода похожи, между прочим, в том отношении, что стали предвестиями мировых войн.

Если мы теперь обратимся к атомам, то различия — наподобие различий между Цезарем и тем менее значительным принцем[172] — исчезнут. Оба они, как и их убийцы, подчиняются одной и той же неизбежности. Я согласен с Виго и в том, что историк должен давать не объяснения, а картины событий. Разумеется, сквозь краски и рисунок этих картин, сквозь деяния и характеры должна просвечивать атомарная реальность.

Конечно, нашего Цервика не стоит сравнивать с Гармодием, один другому не ровня. Да я и не собираюсь заниматься такими сравнениями. Не говоря уже о том, что я, как анарх, стараюсь воздерживаться от оценочных суждений, мне для моих исследований достаточно Эвмесвиля — именно потому, что я сохраняю беспристрастность. Ночной бар — мой аквариум: у здешних рыб имеются плавники и зубы, как и у их сородичей в океане. Ведь и моему учителю Бруно достаточно всмотреться в хрустальный шар, чтобы увидеть королей с их военными походами.


*

Цервик, как я уже объяснял, воплощает ту неугомонность, с какой подвижное кружит вокруг покоящегося, пытаясь вытолкнуть его из середины. Это закон природы. Если Кондора свергнут, Цервик вскоре начнет точно так же кружить вокруг трибунов; дело тут просто в том, что каждый, даже наилучший режим находит свою оппозицию, а вместе с ней — и публику, которая если и не приветствует прямо атаки на этот режим, то, во всяком случае, наслаждается ими как эквилибристическим номером.

В Цервике и правда есть что-то от канатного плясуна. А еще он напоминает певца-кабаретиста — мастера непристойных двусмысленностей, который всякий раз, когда его пытаются привлечь к ответу, ловко отделывается от недоброжелателей. Иногда Цервик даже проявляет дерзость пикадора: своими уколами он раззадоривает быка, ежеминутно рискуя, что тот проткнет его рогом.

Недавно, когда с помощью луминара я принимал участие в параде на Темпельхофском поле в Берлине, один инцидент напомнил мне акробатические номера Цервика. Король заставлял себя ждать; сидевший на дереве мальчишка, ученик сапожника, крикнул: «Да скоро этот пройдоха появится?»