На что жандарм, обращаясь к нему снизу, спросил:
— Чертов засранец, ты кого имеешь в виду?
— Своего брата, конечно, — — — кого же еще?
Наконец король появляется и принимает парад. После окончания церемонии этот мальчишка подходит к блюстителю порядка:
— Господин жандарм, — — — а кого вы имели в виду?
Приблизительно так же обстоит дело и с фамильярными намеками в статьях Цервика. Многих удивляет, что Кондор терпит его; но и терпение имеет свою шкалу: ибо этот борзописец, в зависимости от состояния погоды, может держаться в и известных пределах — как придворный шут, — либо становиться излишне назойливым или даже опасным. В настоящее время он пребывает в средней из трех упомянутых фаз, то есть от него еще можно избавиться, не доводя дело до скандала. Если осуществится переворот — и я переберусь в Акациевую рощу, — он, вероятно, на несколько недель станет в Эвмесвиле большим человеком.
Что как журналист Цервик весьма и весьма одарен, вынуждены признать даже его противники. Даже Домо читает каждый номер «Крапивника» сразу после его появления — и, как я предполагаю, не только потому, что обязан это делать как шеф полиции, но и ради собственного удовольствия. Разумеется, он умеет оценить чистый повествовательный стиль и логическую точность.
Пока длится званый обед, я стою наготове в баре. Я проверяю воздух, температуру, распылитель[173], стаканы, стоящие передо мною на барной стойке, бутылки на полке позади меня. Спрашиваю тех, что работают внизу, в буфете, во всеоружии ли они. Большинство блюд подаются наверх уже готовыми к сервировке; чтобы затребовать их, мне достаточно немногих ключевых слов.
Обед, как правило, прост; он длится три четверти часа; трио музыкантов исполняет свои мелодии в самом начале, после закуски и во время десерта. Обеденный зал называют «кают-компанией» или же «трапезной». Когда Кондор поднимается из-за стола, несколько сотрапезников — среди них всегда Аттила и Домо — сопровождают его в Желтый салон, куда подают мокко и ликеры. Там можно выкурить и сигару, хотя Кондору это неприятно. В зависимости от расположения духа и настроения — вовсе не всегда, — он потом направляется в расположенный рядом ночной бар. Кто очень хочет, может (действуя по принципу: «Сир, Марли!»[174]) присоединиться к нему. Домо извещает меня о предстоящем визите; миньоны заранее занимают свои места.
Перед обедом Домо делает Кондору доклад, потом, собственно, о делах разговаривать не положено, но неизбежно снова и снова происходит обмен какими-то короткими репликами по поводу текущих событий. Мне такие реплики дают больше материала для размышлений, чем если бы я присутствовал на самом докладе: это лакомые куски для моего ненасытного любопытства. Позволю себе повторить, что истории государств я предпочитаю историю культуры. С нее начинается и ею заканчивается гуманность. Соответственно, придворной истории — включая даже историю задворков, — я придаю большее значение, нежели истории политической и партийной. История делается людьми и в любом случае регулируется законами; потому-то она так неистощима на неожиданности.
Я не хочу слишком далеко отклоняться от Цервика. Его имя, правда, никогда не произносится в ночном баре; этого человека как бы намеренно не замечают. И все-таки по поведению присутствующих в баре можно понять, что он в очередной раз взбаламутил пыль посредством одной из тех статей, при чтении которых мой братец потирает руки. Так было и совсем недавно, когда они пришли из Желтого салона. Домо сказал: «Я уже справился в „Майдингере“». Майдингер — это наша энциклопедия, труд поистине александрийских масштабов.
Домо требует точности, выходящей за пределы необходимого: он хочет не только понять точное значение слова, но и уловить его потаенный смысл. Для этого нужно, с одной стороны, как Тоферн, углубляться в этимологию, а с другой, как Бруно, — погружаться в магию звукописи.
Приверженность Домо к такому прощупыванию меня удивляет, поскольку едва ли можно предположить, что он обладает мусическими наклонностями. Скорее, мне кажется, он испытывает потребность в юридической точности. Слово, чтобы попасть в цель, должно точно соответствовать этой цели. Я уже упоминал дело о происшествии в гавани: на судебном заседании речь шла о жизни и смерти подсудимого, а исход процесса определился тем, что судья признал значимым различие между двумя приставками.
У Домо тонкий музыкальный слух сочетается с отчетливо выраженным рационализмом. У нас есть хирурги, архитекторы, даже полицейские с довольно сомнительной репутацией, которые тем не менее обладают мусическими наклонностями. Возможно, в их доме только эта винтовая лестница и ведет к фундаменту. «Когда мой супруг брал в руки скрипку, он как человек становился лучше» — я услышал однажды, как чья-то жена высказалась так на одном скверном процессе, и это понравилось мне, хотя я, будучи анархом, выразился бы иначе. Как бы то ни было: до основания человеческого характера добраться невозможно. Зато у самого этого обстоятельства имеется свое основание.
Бережная заботливость, проявляемая Домо по отношению к языку, странным образом противоречит той небрежности, с какой обычно пользуются языком в Эвмесвиле. Здесь, как правило, слышишь только затасканные, истертые, словно нищенский грош, фразы — и притом слышишь их чаще от людей с высшим образованием, нежели в порту или на базаре. Так было не всегда: крестьянин, ремесленник, охотник, солдат, мошенник когда-то умели создавать сильные художественные образы.
Феллахизация с этим покончила. Эвменисты такого пошиба, как Шперлинг или Кессмюлер, тоже внесли в этот процесс свой вклад. Их целью было уничтожение возвышенного языка. «Tel style, tel homme»[175] — — — они не хотели, чтобы такое принималось во внимание; не хотели, чтобы духовный уровень человека распознавался по тому, как он владеет языком. И результатом их усилий стало плоское пустословие, не отличающее уже верх от низа.
Этот расчет, однако, кое-где дал сбои. Даже во времена, когда столяров уже не осталось, люди отличают хорошо сработанный стол или даже хорошо выструганную доску от всех остальных. И точно так же там, где элиты сильно поредели или даже вовсе свелись к отдельным немногочисленным личностям, ясное, не утратившее своей силы слово по-прежнему убеждает необразованного человека — в первую очередь именно его, не-образованного. Он смутно чувствует, и это его успокаивает: что человек, облеченный властью, несмотря на свою силу, все еще признает правила и закон. Caesar non supra grammaticos[176]. Утешение в поздние эпохи.
24
Я далек от мысли сравнивать Домо с цезарем, однако, как я уже говорил, изучение рыб в нашей лагуне порой побуждает меня бросить ретроспективный взгляд на историю.
О чем же Домо справлялся в «Майдингере»? Мне предстояло узнать это тотчас же, поскольку он продолжил, как только миньоны пододвинули им стулья и они уселись:
— Насколько я понял, коршун — Geier — пользовался уважением как у романских, так и у германских народов — во всяком случае, в те эпохи, которые еще не были такими стерильными.
Далее он углубился в этимологические тонкости. Слово Gihr, дескать, изначально имело более узкое значение, чем наше Gier — «жадность», — которое приобрело неприятный оттенок. Gierig — так называли того, кто не позволял отнять у себя добычу. Aas в слове Aasgeier, «стервятник», раньше тоже означало не что иное, как «пища»; оно родственно словам essen, «кушать», äsen, «кормиться», и Atzung, «корм». Лишь позднее, понимаемое как «охотничья приманка», оно приобрело сомнительный смысловой оттенок: «падаль». Vultur — «коршун» у римлян — происходит от слова, означающего «быстрый поворот». Volturnus (Вольтурнус) — так называлась стремительная река в Кампанье. Язык не только расщеплялся на волоконца все новых смыслов, но и приобретал морализаторский характер.
Вот как резюмировал Домо плоды своего чтения — я же, услышав слово «коршун», сразу понял, о чем, собственно, идет речь. Был первый день после моих выходных, когда я снова приступил к службе. Утром, возвращаясь пешком из города, я по дороге купил последний номер «Крапивника». Я время от времени читаю этот журнал, чтобы удовлетворить свое смешанное с отвращением любопытство относительно новейших веяний; но приобретаю я его только в киоске.
Помнится, я уже отмечал, что подписчиков у «Крапивника» мало, хотя читает этот журнал практически каждый. Списки подписчиков хранятся, разумеется, на касбе. Быть упомянутым в этих списках — не такое уж отягощающее обстоятельство, пока оно не соединится с двумя-тремя другими. У меня, к примеру, — политически неблагонадежная семья. Именно поэтому Цервик несколько лет назад начал одаривать меня бесплатными экземплярами — и это было чуть ли не хуже, чем если бы я подписался на журнал. Поэтому я вежливо попросил его «воздержаться от дальнейших почтовых отправлений». Это моя старая беда: я вечно оказываюсь между партиями, распри которых для меня обременительны и часто противны. То одна, то другая партия прилипает ко мне как банный лист, а иногда и обе одновременно.
В последнем номере появилась статья, которая, хотя и была подписана псевдонимом, несомненно вышла из-под пера Цервика: «Ястребиные». Цервик в целях маскировки прибегнул к академическому стилю. Сначала он подробно рассматривает зоологическую систему дневных хищных птиц и их образ жизни. Общая тенденция статьи сводится к сопоставлению орлов и соколов с коршунами: с одной стороны — гордые птицы, бьющие живую добычу, с другой — пожиратели падали. Автор, перечисляя видовые разновидности, описывает — как страшных живодеров — прежде всего коршунов, обитающих в Новом Свете. Кондора он не упоминает, хотя сама затея с публикацией такой статьи, разумеется, метила в нашего Кондора. Как настоящий полемист, Цервик знает, что, если хочешь что-то подчеркнуть, для этого лучше всего использовать фигуру умолчания.