Как он догадался? Просто по тому, что…
– Потому что он заметил, что я вдруг начисто потерял самообладание. У людей моего возраста очень часто было по два удостоверения. Если бы меня призвали на работу в Германию, а тогда это было вполне вероятно, я залег бы на дно… Во всяком случае (я, в сущности, не помню, как так получилось), полицейский взял у меня оба удостоверения и сравнил: фото одно и то же, имена разные. То был единственный раз, когда я подумал, что мне конец. Немцы станут пытать меня, дознаваясь, где я раздобыл документы.
Там, с правой стороны, была узкая улочка. Итак, полицейский обругал меня, сказал: «Щенок! Дурак!» Он рассердился не на шутку. Сказал мне: «А ну, быстро, сворачивай направо!» Приказал мне сбежать. И спас мне жизнь.
Когда я отдалился от того места на десять шагов, до меня дошло, чтó именно случилось, что я чуть не попался. Позади полицейского стояли гестаповцы или немецкие полицейские… все случилось молниеносно. Я тогда подумал: «Уф! Еле ноги унес!» А за пять минут до этого даже не знал, что мне грозит опасность.
Первоначально Адольф Гитлер планировал сровнять Париж с землей (спустя несколько лет он именно так и поступит с Варшавой), но затем возникла идея получше. В июле 1940 года Йозеф Геббельс, глава гитлеровского Министерства пропаганды, объявил, что Париж будет образцовым городом, кипучим и веселым, чтобы жизнь под нацистским владычеством выглядела заманчиво в глазах американцев и граждан других нейтральных стран. Немцы сделали Париж роскошным «досуговым центром» для своих военных и чиновников. Вскоре после начала оккупации театры возобновили работу, и залы ломились от зрителей – и французов, и немцев. Кабаре открывались и процветали. Концерты, на которых в Париже традиционно бывали по нескольку сот человек, теперь собирали тысячную аудиторию. Росли продажи грамзаписей американского свинга и в особенности джаза – то была последняя, почти невесомая ниточка, связывавшая Францию со свободным миром.
В 2008 году в Париже открылась выставка, вызвавшая во Франции шок: 270 цветных фото Парижа, которые сделал в военные годы Андре Зукка, французский фотограф-коллаборационист, работавший для пронацистского журнала «Сигнал». Одна британская газета написала: «По большей части на снимках запечатлен поразительно знакомый город – спокойный, шикарный, удовлетворенный жизнью, обожающий наслаждения и модные наряды. В Париже выставка вызвала недовольство и чувство неловкости именно потому, что она показывает, как под нацистской пятой парижане остаются парижанами и живут обычной жизнью. Они сидят на залитых солнцем верандах кафе на Елисейских Полях. Слегка смущенно щеголяют в темных очках в белой оправе – по последнему писку моды. Ловят рыбу в Сене. Ходят по магазинам… Иногда в эту жизнь вторгаются нацистские пропагандистские плакаты, свастики и горделиво вышагивающие офицеры в немецкой форме. В остальном же люди весело болтают на верандах кафе; дети катаются на роликах и смотрят кукольные представления; у Сены посиживают влюбленные»44.
Казалось, не изменилось ничего – только у колоннады на рю де Риволи реяло много флагов с черными свастиками. Жирар вспоминал, как шел в Сорбонну обычной дорогой и у Люксембургского дворца увидел Германа Геринга – рейхсмаршала Великого германского рейха, второго по значимости человека в руководстве Германии; тот проехал мимо в роскошном автомобиле с гигантским немецким флагом на капоте. Повседневная жизнь Парижа военных лет, примерно в 1940 году, была досрочной капитуляцией духа и воли, чем-то большим, чем завоевание.
Жан-Поль Сартр в эссе 1945 года опроверг утверждения тех парижан, которые принялись переписывать историю нацистской оккупации – изображать ее временем уныния, гнета и непокорного вызова властям. Сартр развеял упрощенные представления, будто по улицам бегали взад-вперед немцы с автоматами наизготовку. Он заявил, что для большинства из тех, кто во время войны жил в Париже, самым мучительным было чувство «нечистой совести» и гадливое осознание, как легко ты подчинился новым правителям. Позднее Жирар описал подобную ситуацию краха в обществе, стирающую необходимые различия, которые оберегают общественный порядок и не дают сообществу выродиться в раздираемую соперничеством толпу: «Распад институтов стирает или схлопывает иерархические и функциональные различия, придавая всему вид одновременно и монотонный, и монструозный»45. Однако в данном случае кризис происходил не только внутри разных составляющих общества, но и внутри каждого отдельного человека, в котором недружно уживались коллаборационизм и сопротивление.
Режиссер-документалист Жан Баронне, куратор вышеупомянутой выставки 2008 года, поделился детскими воспоминаниями о том, как Петен ездил по Парижу в кабриолете «рено»: «Я обратил внимание, какое розовое у него лицо и какие белые усы. Люди в окнах и на тротуарах рукоплескали, кричали: „Vive le Maréchal!“» А было это за месяц до «Дня Д».
У Школы хартий общий фасад с Сорбонной. Тяжелые черные двери с резными геральдическими щитами и вычурными украшениями расположены чуть левее здания всемирно известного университета, их обрамляет изящный арочный каменный портал высотой примерно в четыре человеческих роста. Казалось, Школа хартий всегда жила в тени Сорбонны: когда, поднявшись по деревянной лестнице, смотришь поверх книжных шкафов, образующих узкие проходы, обнаруживаешь, что даже окна Школы выходят на синевато-серые мансардные крыши соседнего здания. Однако дисциплинированная и слегка чопорная Школа хартий, наводившая на Жирара такое уныние, – дитя хаоса. В годы Французской революции тысячи библиотек, архивов и церквей подверглись разграблению. Революционеры не склонны беречь старину – на то они и революционеры, – и они недоумевали, что делать с миллионами и миллионами книг и документов, от «Персидских писем» Монтескье до указов, подписанных Карлом Великим. По большей части то были средневековые памятники – как казалось многим, пережиток феодализма и тирании. Куда их девать? В 1800 году собрания книг и документов в основном плесневели на складах.
Школу хартий, первоначально размещенную в Национальной библиотеке Франции (которая тогда называлась Королевской библиотекой) на рю де Ришелье, основали в 20-е годы XIX века, чтобы обучать архивистов сортировать, анализировать, каталогизировать и сохранять документы, грабительски присвоенные государством. Школа хартий придала новый престиж профессии архивиста и национальной истории, которую архивисты изучали. В 1897 году Школа переехала туда, где находится ныне; спустя два года туда приехал учиться Жозеф Жирар.
Рене Жирар часто втолковывал мне, что по образованию он, в сущности, библиотекарь; впрочем, иногда он называл себя историком или специалистом по теории литературы, и все эти определения – каждое на свой манер – соответствовали действительности. Первую из вышеперечисленных своих профессий он редко упоминал без осторожных оговорок, а иногда и не без самоуничижения. «Я архивист-палеограф – иначе говоря, выпускник парижской Школы хартий, учебного заведения, полностью сосредоточенного на самых что ни на есть технических сторонах французской медиевистики, – сказал он как-то. – В студенчестве меня не удовлетворял сухой позитивизм Школы, но по молодости и невежеству я не понимал, почему учусь посредственно, и потерял массу времени впустую»46. «Некоторые учебные курсы отличались крайне старомодным архаизмом. Библиография истории Средневековья, библиография XV века, библиография XVI века… По правде говоря, из-за нравственных и материальных условий существования в тот период я посвящал учебе очень мало времени. Однако в Школе хартий были прекрасные условия для занятий: места более чем хватало, в нашем распоряжении имелись все необходимые книги, по желанию мы могли заниматься в уединении или группами»47.
Жирар уже вступил на параллельную тропку, напоминающую те сюжеты сказок, в которых младший сын обращает каждое несчастье на своем пути в негаданное счастье. Заплесневевший ломтик сыра и ржавый гвоздь в кармане – именно то, что поможет ему проникнуть в замок и завоевать сердце принцессы. Если же говорить о случае Жирара, то он посвятил всю жизнь внимательному прочтению хорошо известных текстов, которые служат прямыми антропологическими доказательствами утаенной истории лжи и насилия. Можно утверждать, что в те в остальном бесплодные для себя годы он начал нащупывать свое призвание. О своей научной работе в Школе хартий он обронил многозначительную фразу: «В особенности приучаешься настороженно смотреть на документы, которые запросто могут оказаться подложными, и именно этот труд – истинный фундамент настоящего исторического знания»48. Он не только увидел, как переписывают тексты, – в Париже ему представилась редкая возможность узнать не понаслышке, как можно переписывать историю целиком, дабы замазать некрасивую правду, заниматься пропагандой или способствовать культурному единению.
В разгар войны в оккупированном нацистами Париже наконец-то познакомились Альбер Камю и Жан-Поль Сартр. Оба уже были публичными фигурами и уже написали рецензии на книги друг друга. Встретились они в июне 1943-го на генеральной репетиции пьесы Сартра «Мухи», где история о мщении Ореста переиначена на новый лад: в финале сартровский Орест получает свободу от чужого влияния, от догм, от дихотомий «добро/зло» – он становится выше всего этого. Встреча была судьбоносной, ведь оба мыслителя сыграют доминирующую роль во французской мысли послевоенного периода. В том числе оба повлияют на Жирара.
С этой встречи в 1943-м началась дружба, которая стала легендой. Сартр и Камю встречались снова и снова, просиживали в кафе до двух, до трех часов ночи, до четырех утра. Сартр, очевидно, был куда влиятельнее, но его молодой коллега шел в гору. У Сартра должна была скоро выйти работа «Бытие и ничто». Камю в 1942 году, к изумлению и восхищению читателей, опубликовал «Постороннего» и «Миф о Сизифе», призывая восстать против бессмысленности и абсурдности жизни, в которой отс