Но в купе, кроме нас, четверых, никого не было. На нижней полке подо мной похрапывал сын, бесшумно спала она, заложив руку под голову, вверху в темноте, как в поднебесье, мы с дочкой.
Всю ночь что-то перебирали под вагонами, не могли успокоиться, или это рельсы на ходу менялись местами?
— Куда его деть? — сходил я с ума. — Куда-то же его надо деть.
Нот я не знаю — ни диктофона, ни магнитофона, только моя не привыкшая запоминать собственную музыку память. Интересно, тот, кто передал мотивчик, запомнил его сам или тут же забыл? Где его теперь искать?
Я мог, конечно, перебрать все знакомые мотивчики, чтобы понять, откуда его взял, но боялся потерять этот, свой.
Жаль, что не выспался. С этой минуты я буду сохранять свой мотивчик, напевать мысленно и допоюсь до самого рассвета, а с первым же солнцем забуду и начну терзаться. Такое уже случалось, только этот нравился мне особенно и достался неспроста.
В нем было что-то определенно человеческое, какое-то обещание, может быть, еще одного мотивчика, может быть, более сложной музыки? Но самое странное — это слово, сопутствующее ему, оно выскочило из глубины сознания, хотя само по себе ничего для меня не значило, и придало мотивчику какое-то реальное содержание.
— Шин киле, Шин киле или па, — пело в мозгу. — Шин киле, Шин киле или джаз, Шин киле, Шин киле…
Я мог поклясться, что слышал это имя впервые, но так как оно было обернуто в мотивчик, то сразу стало для меня теплым и родным.
— Кто ты такой, Шинкиле? — спрашивал я. — Из каких ты глубин, маленькое существо, и не ты ли разбудил меня, потому что никак не мог совладать с мотивчиком в одиночку?
Он поделился со мной этой незатейливой музыкой, как делятся водой или хлебом, последней копеечкой. Он прикрыл меня ею от ветра.
Маленький, лопоухий Шинкиле…
«А вдруг все кончилось? — подумал я. — И это они втроем, нарочно, тоненькими голосами, морочат меня, сговорившись, песенкой о каком-то веселом Шинкиле?»
Но они спали.
Я не представлял, где мы сейчас находимся. В Германии, но где именно? Захотелось установить место первого свидания с Шинкиле, и, продолжая держать мотивчик в памяти, я бесшумно спустился вниз, оделся и пошел к проводнику.
Он дремал, прислонившись виском к стеклу. Мой осторожный стук немного испугал проводника.
— Где мы находимся? — спросил я.
— А? — Он взглянул на часы.
— Хотелось бы знать, где мы сейчас едем.
— Пока вы любопытствуете, мы уже в другом месте находимся.
Он полез за картой.
Еще бы не любопытствовать! Шинкиле сидел в ухе, насвистывая, я с ума сходил.
— Если предположить, что от Берлина мы едем часов шесть… — Он взглянул на часы. — Шесть на сто двадцать сколько будет?
Но от меня результата не дождался, умножил сам.
— Недалеко от Бонна, — сказал он. — Но и это неточно.
Шинкиле не мог родиться ни в Бонне, ни недалеко от Бонна. Несолидный он для этих мест гражданин, этот Шинкиле, сочинитель мотивчиков, я был в Бонне, там нужна шляпа с пером, сотни скрипок, постоянное вдохновение, там картинно течет Рейн меж бутафорских живописных берегов, а посреди города кладбище, на котором лежат твои предки, и ты туда когда-нибудь переберешься, чтобы быть с вечностью, не покидая Бонна, и бабушка с дедушкой станут тебя расспрашивать — много ли ты набрался знаний на земле, — и ты обстоятельно доложишь им все свои знания.
— Он не из этих мест, — сказал я.
— Кто?
Объяснять не имело смысла, я поблагодарил и вернулся в купе. Присел на нижнюю полку к сыну, почувствовал, что не в состоянии справиться с Шинкиле в одиночку, наклонился и зашептал: «Шинкиле, Шинкиле или джаз…»
Я шептал тихо-тихо, не слыша самого себя, но так увлеченно и долго, что не сразу заметил, как его глаза заблестели в темноте и он взял мою ладонь в свою.
— Что такое Шинкиле? — спросил он.
— Тише, — сказал я. — Всех разбудим.
— Ты назвал меня Шинкиле, — повторил он. — Я не Шинкиле. Ты что, забыл, как меня зовут?
— Пожалуйста, — попросил я. — Попробуй запомнить песенку, что я тебе напою. Ты запомнишь, потом мы снова уснем, а утром проснемся и удивим этой песенкой наших.
— Хорошо, — ответил он.
Тут я стал напевать чаще и чаще, он вторить, кажется, и она тоже услышала, приподняла голову, ничего не сказала, отвернулась к стене. Мы пели друг другу и допелись до того, что уснули рядом, обнявшись.
Посвятить надо тем, кто плачет от усталости. У меня есть друг, он так устал, что многие годы мечтал не проснуться, но потом он женился на больной девушке, которая устала от своей болезни больше, чем он, мой друг. Три месяца в году по весне ее посещало безумие, и она перестала помнить — кто она и зачем живет. Ее родители дали согласие на брак, потому что взглянули на моего друга и обо всем догадались.
Он стал заботиться о ней и в заботе этой перестал бояться пробуждения.
— Доброе утро, — говорил он. — Как ты спала, моя дорогая?
— Я чуть-чуть поспала, а потом проснулась и стала смотреть, как ты спишь.
— Это плохо, — немного рисуясь, объяснил он. — Надо спать. Впереди большой день. Вот послушай, что я придумал…
И они начинали шептаться.
Тем, кто плачет от усталости, посвящаю эту книгу.
И все-таки перед самым Парижем она встрепенулась. Встрепенулась, как человек, впервые увидевший иероглиф или которому только что объяснили, что иероглиф тоже имеет значение, он не просто рисунок — иероглиф, он — слово, смысл, она всегда была любознательна и перед самым Парижем встрепенулась.
Радоваться она не могла, для радости мне необходимо было исчезнуть.
«Господи, — наверное, думала она. — Объясни хоть ты этому идиоту, что мы не должны быть сейчас вместе, неужели нельзя это понять?»
Я и не думал понимать, я привез их в Париж.
— Дети, — сказала она. — Мы приехали. Не отходите никуда, пока мы не возьмем такси.
Мы — это я. Надо же было меня хоть как-то обозвать.
И вот — Париж, и вот на ее прекрасном лице что-то вроде любопытства, но везде — я, и она отворачивается, чтобы не оставлять мне надежды.
Она не хочет видеть меня счастливым. Выдержать, достоять до конца, продержаться ради детей — вот все, о чем она думает в то время, как я показываю им Париж.
Между тем ее здесь ждали, я это чувствовал физически, никогда Париж не был так хорош, как при этой встрече с ней. «Гранд-опера», Вандомская, «Комеди Франсез», Лувр, все это не убежало, осталось на месте, ждало ее, но она отворачивалась от моих восклицаний, правда, куда бы она ни отворачивалась, ее поджидало великолепие.
— Мама, посмотри, мама, ты не туда смотришь! — кричали дети.
И она отвечала коротко:
— Вижу! Сами смотрите.
И отворачивалась. А что было в ее глазах, я знаю и ничего сделать с этим не могу. Я тянусь к ней Парижем, а она отворачивается, отворачивается от Парижа, запачканного моими восторгами, во всем ей чудится уловка, хитрость моя и изворотливость, она и представить не может, до чего все это бескорыстно.
Как только увидел город, захотелось поделиться с нею, Парижа не убудет, а она станет счастливей, я не мог ошибиться, что ехать надо было именно сюда, здесь никому нет до тебя дела, никто не заглянет лишний раз в душу, не спросит сочувственно: «Плохо тебе?»
Здесь все вопиет: «Хорошо, хорошо, тебе хорошо, правда хорошо тебе, это я только для тебя, я — Париж, и, представляешь, только для тебя, никого нет, ты да я».
И не услышать это восклицание было невозможно, и не поверить невозможно, и она слышала, но ответить ей было нечем.
Она мучилась, бедная, но Париж не умел сочувствовать, он умел радовать, но сочувствовать он не умел и не собирался учиться, ему хватало самого себя, и он бежал дальше, опережая нас.
А я все еще продолжал выкрикивать:
— Сан-Мишель, Люксембургский сад, Монпарнас…
Эту квартиру еще можно попытаться описать, труднее попасть в нее. Вход с улицы устроен так, что вы обязательно ошибались дверью. И не понимали, как это вам удалось.
Вот она, дверь. Желтая, блестящая. Но вы ошибались. А иногда, глядя прямо в нее, ее не видели и звонили в соседнюю. Какая-то мифическая дверь. Есть и нет.
На древнем острове Сан-Луи, с которого, собственно, и начинался Париж, наверное, еще были странные входы, но этот один из самых странных. Наверное, четыреста лет назад здесь была маленькая гостиница, лестницу которой можно было преодолеть в три прыжка, правда согнувшись в три погибели и очень невысокому человеку. В эту щель в пространстве, ограниченную размером невидимой двери, и был втиснут весь наш трехэтажный дом.
Мы жили как в узкой башенке, внедренной в пространство огромного города, в самой этой щели, не просто в щели, а на самом ее верху, на острие, где непонятным образом примостилась маленькая комната с альковом, прямо-таки королевским, в который вели две небольшие ступени, с зеркалом и пристроенной кухонькой, не кухонькой даже, а плитой, вделанной в стену чуть ли не соседнего такого же дома.
И все это хрупкое творение парижской голи, что на выдумку хитра, глядело в окно на набережную, на Сену, на мост Пон-Мари через Сену, чудный тяжеленький мост Пон-Мари, на котором горели всю ночь фонари, а под ними целовались парижане. Они так целовались, что это хотелось показывать детям.
Девушки сидели на парапете, а парни оставались стоять прямо на мосту между раздвинутых девичьих ног, сжимая ладонями девичьи лица.
И, зная, что все это происходит здесь же, под твоими окнами, стоит только взглянуть, начинаешь испытывать такую грусть, которую унять скоро не удается.
Решили, что она ляжет с дочкой в алькове, мы с малышом на полу, комната рассчитана на одного подгулявшего мушкетера, не на нас, четверых. Но я благодарен своему парижскому приятелю и за это.
Она скептически осмотрела комнату, хотя та ей сразу понравилась, в другое время, в состоянии счастья, она бы, попав сюда, непременно расхохоталась — настолько комичной, похожей на теплую домашнюю туфлю была эта комната.