Еврейский бог в Париже — страница 3 из 25

Но сейчас она измерила ее глазами, как измеряют тюремную камеру, в которой придется жить не месяц, как мы предполагали, а весь вынесенный срок приговора.

Дети смотрели иначе, разбросали по ковровому покрытию игрушки, залезли в альков как в пещеру, они нашли свой Париж.

Но я знал, что все только начинается, и торопил, торопил.

— Ну и иди, — сказала она.

— Как же… Я хотел с вами.

— Каждый из нас способен решать за себя. — И обратилась к детям: — Вы хотите сейчас куда-нибудь пойти?

— Нет, папа, нам здесь нравится, мы поиграем немного.

Свет они попросили не зажигать, комната озарялась полосами света на потолке с проходящих по Сене туристских суденышек, она мрачно возилась, разбирая чемоданы, цокали по булыжникам каблучки парижанок, дети играли, и, поняв, что мне предоставлена свобода, которой я не добивался, я ушел в Париж один.

Я хочу написать книгу, легкую как моя жизнь, и посвятить ее тем, кто не умеет жить легко. И о том написать, что мне не было грустно, когда я вышел из нашего парижского убежища, правда не было, и о том, что мне никогда не бывает грустно, и, если, просыпаясь ночью, чтобы удобней устроиться, шепчу: «Застрелиться бы», это ничего не значит, честное слово, ничего, что плохо мне или грустно, что боюсь начать новый день, нет, просто один раз вырвалось, а потом я привык повторять эту для кого-то важную фразу, может быть, чтобы на вкус понять ее значение или придать большую весомость моей легкомысленной жизни, а может быть, просто испытываю судьбу, кто знает?

И, памятуя, что легкомыслие — мой конек и спасение, что оно у меня от Бога, я даже в холодильнике морга ничего трагического не испытал, даже продвигаясь вглубь к тому самому месту, где молодой красавец гример с медным крестом на шее под индийскую музыку готовился привести в порядок нашего умершего друга перед тем, как положить его в гроб на всеобщее рассмотрение, даже пробегая по всему длинному коридору института кардиологии, отправляясь на помощь гримеру, чтоб не ошибся, сбрил бороду, отросшую, пока мой друг лежал в коме, оставил только щеточку усов, мимо органов тела, упакованных в прозрачный полиэтилен, пробегая мимо чьего-то сердца, брошенного в ведерко с раствором, плоское как подсолнух от перенесенных инфарктов, я ничего тяжелого не испытал, а если что и запомнил, то дырочку на шерстяном носке моего друга, после того, как мы с гримером его обрядили, дырочку на одном из носков, переданных мне женой покойного, бесконечно присягавшей ему в любви при жизни.

А в самом деле, зачем ему Там новенькие носки? Жить надо экономно, кто ей теперь, кроме себя самой, поможет? Не это надо вспоминать, выходя в ночной Париж, но имеет же человек право обидеться, наконец, потому, что она не только отказала мне в радости показать им Париж в день приезда, но и велела там, дома, мне, именно мне, умирающему от страха перед смертью, мне, а не другим, более близким покойному, пойти в эту камеру и помочь гримеру.

Она-то знала, что я помчусь, потому что виноват и хочу зализать свою вину даже ценой собственной жизни, она-то знала, что я не хожу на похороны после смерти отца, потому что боюсь видеть моих друзей в гробу или каждый раз прощаться с самим собой, она знала, но велела мне это сделать, и если бы просто, нет, с каким-то злорадством, с каким-то недобрым мстительным чувством, может быть желая, чтобы я отказался и подтвердил, что не только неверный муж, но еще и трус, бросить которого немедленно надлежит.

Но я оказался догадлив и ловок и бросился в этот холодильник морга, как за снисхождением, как за смягчением приговора, представляя ее лицо, когда выйду оттуда, руки, которые меня обнимут, и губы, шепчущие: «Я знаю, чего это тебе стоило».

Я выходил и входил туда дважды, потому что сам в непривычных обстоятельствах забыл, как выглядел покойник, не мог надивиться длинной остроконечной, бесконечно преобразившей его бороде, и вышел, чтобы взять фотографию у его жены и снова туда вернуться.

Но сколько я ни гонял туда и обратно, она оставалась непреклонной. Это я потом понял, что она и не собиралась мстить, она думала об умершем, а не обо мне. Для того чтобы она обратила на меня внимание, мы должны были бы поменяться с ним местами.

Я вышел за дверь. Кто только не проходил мимо нее за столетие, какая счастливая дверь! И может быть, пьяный Верлен дремал на ступени, прислонившись к ней. Я в Париже, я живу за дверью, к которой прислонялся старый Верлен. И, оглянувшись, чтобы все-таки не ошибиться дверью, когда вернусь, я пошел привычной дорогой по направлению к Сите, мне нравилось вспоминать Париж, вся моя жизнь была только преддверием к Парижу.


Когда я вернулся, они уже спали, след их шепота еще оставался в комнате, обрадовался, что сразу уснули на новом месте, погоревал, что уснули, не видя ночного Парижа.

Мой уход как и возвращение остались незамеченными, только малыш, когда я лег рядом, сонно сказал:

— Я не сплю. Ты не обиделся?

— На что?

— Что я не пошел с тобой, такая комната хорошая.

— Я не обиделся.

— А я твой мотивчик помню, ты забыл, а я помню. Утром напомни.

И уснул окончательно.

Я не хотел спать, смотрел на полосы света: розовые, зеленые, мечтал подойти к окну и взглянуть на целующихся, но боялся потревожить своих. Заметила ли она, что Париж не спит, не спит, будто боится пропустить самое главное — жизнь?

Не заметила, а ложась в постель, не преминула подумать, что я уже был в этой квартире с другой или другими, черт знает какие у меня здесь друзья, она и знакомиться с ними не хотела, мне просто приятно еще глубже окунуть ее в мерзость, в отраву измены, она думала обо мне так, будто никогда за жизнь не позволяла себе думать обо мне хорошо, не заносила в свой дневник все, что успела узнать обо мне.

Из необыкновенного я был разжалован не просто в обыкновенные — в худшие, в самые худшие, просто — в чужие. И это с чужим и детьми от чужого она приехала сейчас в Париж.

Мне было жаль ее, хотелось разбудить, обнять, объяснить, что я не изменился, что только с ними я тот, кого она любит, а все остальное я прошу не заставлять меня обдумывать или, того хуже, каяться, нет ничего отвратительней кающегося грешника, у меня еще хватит времени понять правоту свою или неправоту, разобраться.

Человек не всегда живет осмысленно, жить осмысленно — все равно что постоянно ощущать, что ты горбат, или слеп, или что-то еще в этом роде. Я не могу объяснить ей, что она слишком заслонила меня от мира, я жил в какой-то резервации любви и однажды сказал ей: «Не могу тебя целовать, сплошная идиллия».

— Плохо тебе?

— Но я же еще не в раю.

Она обиделась, потому что привыкла так меня целовать, ей показалось, что я пресытился ее любовью, и долго пришлось объяснять, что пошутил, может быть, и не совсем удачно.

Она была слишком хороша для моих шуток, до сих пор не знаю, как у нее с юмором, плакать любила, особенно выпив, на праздниках, по-бабьи, когда пьяненьким кажется, что чувствовать в этом мире умеют только они.

Говорила тогда патетично до глупости, и мне становилось стыдно. Но остальные не замечали, они не слушали, а смотрели на нее, так она была красива. Господи, как она красива, Господи, дай мне уснуть одному хоть на пару часов в Париже, под мышкой у этого родного города, дай мне уснуть здесь, потому что нигде, ни в каком другом месте я не буду спать лучше — она здесь, со мной, в Париже. А обстоятельства, ну, обстоятельства, разные бывают обстоятельства.

В полной неопределенности заснул я в эту ночь.

А потом мне приснилась музыка, неужели она будет сниться теперь всегда? Совсем другая музыка, в ней я пытался убежать от тебя, здесь и жалость к себе, и к тебе нежность, и уверенность, что убежать невозможно, и что-то такое беспрерывно долбящее душу. Тат-а-тат-тат. Не было желания ее запомнить, как тот, первый вагонный мотивчик, я не стал будить малыша, довольно с него Шинкиле, я мог позволить себе роскошь ее забыть, как это у меня получается, чем это я разговариваю с тобой, чем это я пою?

Ты слышишь меня — та-та-тат-ата

— это будущее наше расставание, та-та-та-та,

это я без тебя. Та-та-та.

Как стыдно, как неловко сочинять музыку, не умея этого делать.

Париж заглянул с Сены в окно, и я проснулся. Мне показалось, что хорошо было бы исчезнуть с утра пораньше, дать ей привести себя в порядок. Конечно, я видел ее разной в разное время дня и больше всего на свете любил просыпаться по утрам рядом, зная, что сейчас увижу ее лицо, я и женился, чтобы видеть ее лицо по утрам, но сейчас, когда она спала в алькове, сжавшись от раздражения и недовольства, что-то подсказало мне: «Выметайся!»

Я и вымелся вниз по лестнице, чтобы сразу за дверью столкнуться с неграми в зеленых комбинезонах, до чего неграм к лицу зеленое, они перетаскивали мешки с мусором от подъездов к деревьям в ожидании уборочных машин, здороваться с ними не имело смысла, все равно не ответят, и, подавившись бонжуром, я вымелся еще ниже — к Сене, и побежал вдоль реки, делая движения, которые должны были, вероятно, обозначать утреннюю гимнастику, или я так приветствовал утренний город, не знаю, но, к счастью, никого не обеспокоил, город жил по законам, скрытым от меня, ни одна ставня не распахнулась в ответ, ни одна собака не появилась, чтобы помчаться за мной, только бомжи, которые все видели, приоткрыли глаза, когда я пробегал мимо скамеек, размахивая руками.

«Ну, началось, — подумали они. — Еще один бежит».

В отместку я мысленно обозвал их круассанами. Круассан 1, круассаны 2 и 3.

Сена лежала лицом ко мне как любимая, чуть-чуть приоткрыв припухшие от сна губы для почти молитвенного прикосновения, и движения мои из гимнастических стали ритуальными, руки вознеслись к небу, а жирок, я позволил себе раздеться, трепыхался в такт движениям. Я жалел, что круассаны не могут видеть серебряный медальон на шее, когда я бегу, медальон блестел на солнце и болтался, невозможно разглядеть профиль мрачного человека в треуголке, скрестившего на груди руки. Императора подарил мне близкий мой друг, нашла на него блажь — сорвать с себя в мой день рождения семейную реликвию, сто двадцать лет назад приобретенную здесь, в Париже, он подарил мне ее со всеми своими болячками, которые пропитали медальон, пока он висел на теле этого очень нервного, очень талантливого человека, он так упорно испытывал себя на прочность, что теперь не выходил на улицу без шприца и инсулина и кололся в любом месте, где заставал его приступ диабетической болезни. О, он был титан саморазрушения, в этом проявлялась наша близость, в нем жило детское презрение к смерти и какая-то мрачная уверенность, что, встретив, он ей покажет кузькину мать. А пока, кроме диабета, у него болело сердце, подгнивала нога и очень