Ярость закипела в сердце Зигмунда, он схватил нож и хотел вонзить в грудь жены своей, но Мария убежала и затворилась в своей комнате. Рыцари удерживали графа и уговаривали, чтоб он не казнил жены своей; и пока они старались увещевать его, вдруг вошел в комнату чернец с арфой своей за плечами — и вскричал граф от радости и от горького чувства несчастия: смотрите, братья, други мои! вот тот добрый чернец, кому я обязан свободою! Добро пожаловать, чернец святый! — Чем угощу я тебя! — Чем могу наградить?
— Награди меня любовью! — отвечал чернец и снял маску, и увидел Зигмунд Марию свою!
Вне себя от умиления плакал Зигмунд, обнимая верную жену свою, и не мог опомниться, а рыцари подняли к небу полные кубки и единодушно возгласили: «Да здравствует верная жена, Мария!»
Г. Ф. Вехтер
VII. Екатерине Александровне Свербеевой
Мысль неразгульного поэта
Является божественно стройна:
В живые образы одета,
Святым огнем озарена;
Блажен, кто силен ей предаться,
Тот, чья душа спокойна и чиста,
Да в ней вполне изобразятся
Ее гармония, и свет, и чистота,
Так вы блистательно-прекрасны…
А что мой стих? питомец буйных лет
И проповедник разногласный
Мирских соблазнов и сует!
Доныне пьяными мечтами
Студент кипеть не перестал —
И странны были бы пред вами
Вакхический напев и хмель его похвал.
Но чужд святому вдохновенью,
Он ведает, где небо на земле;
Но место есть благоговенью
На удалом его челе:
И, полн таинственной отрады,
Усердно вам приносит он
Свои потупленные взгляды,
Смутившуюся речь и робкий свой поклон.
И. Языков
VIII. Ау!
Голубоокая, младая,
Мой чернобровый ангел рая!
Еще в те дни, как пел я радость,
И жизни праздничную сладость,
Искрокипучее вино!
Тебе привет мой издалеча,
От москворецких берегов —
Туда, где звонких звоном веча
Моих пугалась ты стихов;
Где странно юность мной играла,
Где в одинокий мой приют
То заходил бессонный труд,
То ночь с гремушкой забегала!
Пестро, неправильно я жил!
Там все, чем бог добра и света
Благословляет многи лета
Тот край, все: бодрость чувств и сил,
Ученье, дружбу, вольность нашу,
Гульбу, шум, праздность, лень — я слил
В одну торжественную чашу,
И пил да пел: я долго пил!
Голубоокая, младая,
Мой чернобровый ангел рая!
Тебя, звезду мою, найдет
Поэта вестник расторопный,
Мой бойкий ямб четверостопный,
Мой говорливый скороход,
Тебе он скажет весть благую:
Да! я покинул наконец
Пиры, беспечность кочевую,
Я, голосистый их певец!
Святых восторгов просит лира —
Она чужда тех буйных лет,
И вновь и прелести сует
Не сотворит себе кумира!
Я здесь! — Да здравствует Москва!
Вот небеса мои родныя!
Здесь наша матушка-Россия
Семисотлетняя жива!
Здесь все бывало: плен, свобода,
Орда, и Польша, и Литва,
Французы, лавр и хмель народа,
Все, все!.. Да здравствует Москва!
Какими думами украшен
Сей холм давнишних стен и башен,
Бойниц, соборов и палат!
Здесь наших бед и нашей славы
Хранится повесть! Эти главы
Святым сиянием горят!
Сюда! на дело песнопений,
Поэты наши! Для стихов
В Москве ищите русских слов,
Своенародных вдохновений!
Как много мне судьба дала!
Денницей ярко-пурпуровой
Как ясно, тихо жизни новой
Она восток мне убрала!
Не пьян полет моих желаний;
Свобода сердца весела;
И стихотворческие длани
К струнам — и лира ожила!
Мой чернобровый ангел рая!
Моли судьбу, да всеблагая
Не отнимает у меня
Ни одиночества дневного,
Ни одиночества ночного,
Ни дум деятельного дня,
Ни тихих снов ленивой ночи!
И скромной песнию любви
Я воспою лазурны очи,
Ланиты свежие твои,
Уста сахарны, груди полны,
И белизну твоих грудей,
И черных, девственных кудрей
На ней блистающие волны.
Твоя мольба всегда верна!
И мой обет — он совершится!
Мечта любовью раскипится,
И в звуки выльется она!
И будут звуки те прекрасны,
И будет сладость их нежна,
Как сон пленительный и ясный,
Тебя поднявший с ложа сна!
Я. Языков
IX. Отрывки из письма Гейне о парижской картинной выставке 1831 года
Гораций Вернет[1] также украсил выставку нынешнего года своими драгоценными рубинами. Превосходнейшая из выставленных им картин есть Иудифь, готовая убить Олоферна[2]. Цветущая, стройная красавица только что поднялась с его ложа. Фиолетовая одежда, наскоро опоясанная, бежит к ногам ее; внизу бледно-палевое платье, рукав с правого плеча спустился; она левою рукою поднимает его: движение несколько резкое, удалое, но вместе очаровательно грациозное; правою рукою она в то же время обнажила кривой меч против спящего Олоферна. Голова страшно милая и неестественно привлекательная; черные кудри не вьются по лицу, но приподнимаются, как змеи, — с прелестью ужасною. Лицо немного в тени; сладостная дикость, мрачная миловидность и сентиментальная ярость изображаются в благородных чертах убийственной красавицы. Особливо глаза блестят сладкою жесткостью и наслаждением мщения; видно, что она и собственную обиду отомстить хочет на безобразном язычнике. Язычник же в самой вещи не очень привлекателен, но, кажется, добрый малой. Он так простосердечно спит в продолженном упоении своего блаженства. Храпит, может быть, — или, как говорит Луиза, спит громко, — уста его шевелятся, как будто ищут поцелуя; он покоится в недрах счастия, или, может быть, счастие покоится в его недрах. Упоенный блаженством и вином, без антракта болезни и страдания, он рукою прекрасного ангела переносится из одного сна в другой. Завидной конец! Если мне когда-нибудь должно умереть, то, боги! пошлите мне Олофернову смерть.
Другая картина Вернета, представляющая нынешнего папу[3], не столько отличается выражением, сколько смелостью рисунка и колорита. В тройном венце из чистого золота, в белой, золотом шитой одежде, на золотых креслах, несут раба божьих рабов в церковь Св. Петра. Сам папа, хотя краснощекой, по весьма болезненной наружности, почти не заметен на белом поле, дымом кадил и веяньем белых перьев около него образованном. Носильщики в пунцовых ливреях, с черными, падающими на смуглые лица волосами, поражают своими характеристическими фигурами: видны только три, но все три превосходно написаны. То же можно сказать о капуцинах, которых головы, или лучше сказать, затылки с широким пострижением, являются на переднем плане картины. Но исчезающая ничтожность главного лица и разительная значительность окружающих второстепенных фигур есть именно порок в этой картине. Легкость, с которою эти вторые лица изображены, и колорит картины напоминают Павла Веронеза[4]. Недостает только волшебства Венеции; той поэзии красок, которая, как сияние лагун, хотя поверхностно, но чудесным смущением обнимает душу. Третья картина Вернета, заслужившая общую похвалу за живость красок и смелость рисунка: арестование принцев Конде, Конти и Лонгевиля[5]. Действие происходит на лестнице Пале-Рояля; арестованные принцы сходят, отдавши шпаги свои, по велению королевы Анны[6]. Эта лестница, по которой идут фигуры, позволяет каждой сохранить полный свой очерк. Конде первый стоит на нижней ступеньке, задумавшись, крутит он рукою усы, и я знаю, о чем он задумался. С верхней ступеньки сходит офицер, держа под рукою шпаги трех принцев. Эти три группы взяты с натуры и весьма натурально между собою сливаются. Тот только, кто достиг высшей степени искусства, может создать такую лестницу.
Не столько замечательна картина, представляющая Камилла Демулен[7], когда он в саду Пале-Рояля взлез на скамейку и оттуда говорит речь народу. Левою рукою срывает он листья с дерева, а правою держит пистолет. В этой картине интересны костюмы 1789 года: напудренные прически, узкие дамские платья, вздувающиеся на бедрах; полосатые фраки, кучерские сюртуки с маленькими воротничками, двое часов с цепочками, параллельно висящими на животе, и даже эти камзолы террористов с широкими отворотами, которые опять вошли в моду в Париже и называются gilet a la Robespierre4*.
Сам Робеспьер заметен на картине изысканностию и щеголеватостию своего наряда; в самом деле наружность его всегда была вычищена и выглажена, как топор гильотины; но и внутренность его сердца была неподкупна, не своекорыстна, неумолима, как топор гильотины. Между тем неизменная его строгость была не бесчувственность, а твердость, но твердость, отвращающая сердце и с ужасом покоряющая рассудок. Робеспьер особенно любил Демуленя, школьного своего товарища, и — велел его казнить, когда этот фанфарон свободы вздумал проповедовать опасную и безвременную слабость. Когда кровь Камилла текла на площади Гревской, слезы Максимилиана, вероятно, текли в уединенном его кабинете. И эта вероятность — не просто одно предположение: недавно молодой Карно