Докурили.
— А знаешь, что? — сказал Саша. — Поедем-ка по домам, а?
— Ладно, — сказал я. Загасил окурок и повернулся к раздвижным дверям.
Но тут электричка затормозила. В тамбур повалил народ, и разделил нас с Сашей. Я как бы махнул ему рукой, пробираясь в вагон.
Вагон я пролетел пулей, выскочил в другой тамбур и вывалился на перрон, чуть не сбив с ног старика с громадным рюкзаком.
Метнулся к краю платформы, в темноту. Остановился за кустом акации, наблюдая, как отходит электричка. Она ушла, платформа опустела.
Я перевел дух. Через несколько минут прибыла электричка, шедшая в город. Я наблюдал за пассажирами, сошедшими с нее — их было всего трое-четверо. Саши среди них не было — значит, он не успел. И в последний момент я вскочил в тамбур.
Эту ночь я провел на автовокзале. Пытался дремать, полулежа на скамейке и прикрывшись газетой. Измаявшись, выходил курить. На улице было мокро, слякотно. Чувствовалось приближение осени.
Мокрый асфальт казался стоячей водой, в которой отражались фонари, здания, прохожие.
Утром я рискнул вернуться домой. Было шесть утра, туман заполнил дворы. Я поднялся на свой этаж, постоял у дверей. Как следует осмотрел замочную скважину и пожалел, что не сменил замок на импортный.
Наконец, рискнул. В квартире никого не было. Я быстро побрился, постоял под душем, даже чуть-чуть вздремнул, а в половине восьмого снова вышел, забив снаружи замочную скважину подходящим по цвету пластилином — оказалось почти незаметно.
У меня был хороший знакомый в пансионате „Разлив“. У него была редкая по тем временам специальность — рефлексотерапевт, хотя до специализации он был гинекологом.
В „Разливе“ мне удалось, не привлекая внимания, перекантоваться несколько дней. Днем я бродил по окрестностям, ловил рыбу, даже посмотрел на знаменитый шалаш. Вечером возвращался в пансионат, где мой знакомый обеспечил мне койку в служебной комнате. Он ни о чем не спрашивал; только с самого начала, узнав про „обстоятельства“, кивнул с философским видом:
— В нашем деле всякое бывает. Мы — между жизнью и смертью…
Слушай, может, тебя иголочками поколоть? В ушки. От нервов помогает…
От иголочек я отказался.
Двадцатого я вернулся домой. Пластилин, конечно, был выдавлен, но я чувствовал, что теперь мне нечего бояться. Я открыл дверь и в прихожей столкнулся с Сашей.
— А! Наконец-то, — сказал он буднично. — Ловко вы меня тогда… Мы уж не знали, что и думать. Спасибо, есть один человечек в „Разливе“ — подсказал.
Он исчез в комнате, откуда послышался разговор.
Я не торопясь снял куртку, разулся, прошел в ванную и как следует умылся.
В комнате, на диване, сидел старообразный человечек в очках и что-то читал, положив книгу на колени. Саша стоял рядом с ним.
— Прошу, — сказал мне Саша. И повернулся к человечку: — Вот это он и есть.
Незнакомец отложил книгу, поднялся, оглядел меня с головы до ног.
— Алексей Дмитрич, если не ошибаюсь? — спросил неожиданно сильным, звучным баритоном. — Ну, будем знакомы. Сергей Павлович Шведов. Или Швед.
Я тут же понял, кто это. Хотя лишь однажды в поликлинике слышал краем уха: „У нас сам Швед лечился“.
Швед поправил очки, уселся.
— Вы — талант, Алексей Дмитрич. Истинный талант. Уважаю, — сказал он. — Мальчик-то наш умер. Ничем не болел, и вдруг, шестнадцатого это было — согнулся пополам. Привезли в больничку, а там — сразу на стол. Прободение язвы желудка.
Прооперировали, но случай оказался запущенный. Так что семнадцатого он умер…
Швед коротко глянул на меня.
— Невинно убиенные по ночам не беспокоят?
Я промолчал, а Шведов поднялся. Саша засуетился рядом, подавая курточку — обыкновенную ветровку, принес из прихожей туфли.
Швед оделся, двинулся к выходу:
— Ну, хорошо, что познакомились. Вы уж не побрезгуйте — будут проблемы, обращайтесь. А сам буду помирать — вас позову…
И ушел. Саша глянул на меня на прощанье с немым почтением.
Так у меня появилась „крыша“.
Шли годы. Жена приезжала несколько раз, жила по месяцу-два — пыталась привыкнуть. Но каждый раз, соскучившись по солнечной родине (и по маме, конечно), возвращалась домой. Так я и жил — вроде бы и женат, а вроде и нет.
А потом случилась перестройка. Потом реформы, потом ельцинизм.
Люди болели и умирали все чаще, и все чаще требовалась моя помощь. Когда газетчики стали рассуждать о праве на эвтаназию — я только усмехался. Не доросли мы еще до такого права. Без согласия власти у нас никто не может ни родиться, ни умереть.
Запад есть Запад, Восток…».
На этом записки обрываются. То, что случилось дальше, известно лишь по отрывочным сведениям, полученным из газет.
Алексей Дмитриевич Савенко был арестован у себя дома, в квартире на Фонтанке, — квартиру эту он купил несколько лет назад.
Арестовали его рано утром, без лишнего шума. Вошли в квартиру, когда он открыл дверь консьержке. И тут же уложили на пол, выкрутили руки, стали пинать. Потом делали обыск: просто взбили, распотрошили, сломали все, что можно было сломать. Ни лаборатории, ни ядов не нашли. Однако довольно богатую аптечку изъяли.
Слухи о «враче-убийце» ходили по городу давно. Говорили даже о целой банде врачей, работавшей на пару с «риэлтерами»: умерщвляли одиноких стариков и старух, квартиры реализовывали.
Савенко допрашивали и об этой банде. Били на допросах безжалостно. Предъявляли какие-то договоры купли-продажи недвижимости, счета, справки из бюро техинвентаризации…
Он сознался во всем. Конечно, навесили на него многовато: я потом подсчитал, что если бы Алексей Дмитриевич действительно убил всех тех, о которых говорило следствие, он должен был убивать на протяжении пятнадцати лет по крайней мере трижды в неделю.
Высшие милицейские чины поспешили собрать пресс-конференцию и победно рапортовали о задержании главаря врачей-убийц. Хотя самого убийцу предъявить журналистам отказались.
Между тем высшие чиновники от медицины решали, что делать.
— Такие сволочи бросают тень на святое звание врача, целителя, представителя благороднейшей профессии! — кликушествовал по телевидению начальник одного из медицинских департаментов.
Потом вмешалась еще какая-то сила. И дело как-то быстро стало затухать. О «врачах-убийцах» говорили все реже. Неудобные вопросы журналистов оставались без ответа, и постепенно тоже сходили на нет.
Через два месяца судьба Алексея Дмитриевича была окончательно решена.
Он повесился ночью, в одиночке в Крестах. Точнее, задавился с помощью собственного ремня.
Вопрос, как в камере оказался ремень, задали лишь немногие журналисты — да и то, и самых наивных.
Да и ремень-то, между нами говоря, был не его. И задавился он как-то странно.
— Ну, хоть так искупил… — резюмировал прокурор по надзору.
«Записки» Савенко были найдены при втором обыске и, уже много времени спустя после самоубийства, проданы одной литературной даме. Даме они не пригодились, и, пройдя через несколько рук, попали ко мне, не очень удачливому литератору. И мне стоило немалых трудов найти издателя.
Впрочем, и это еще не конец истории.
Потому, что после их публикации я получил странное письмо. В нем было написано:
«Жизнь страшнее, чем страх. Не бойтесь умирать».
И подпись:
«Ваш Алексей Савенко».
А в последнее время я что-то стал с подозрением относится к нашему участковому врачу из районной поликлиники. Нет, это очень милый и знающий человек. Невысокий, седой, лет около пятидесяти, в очках в золоченой оправе. Он внимательно выслушивает меня, являясь по первому зову. Без вопросов выписывает любые рецепты и выдает больничный хоть на три недели (а это, насколько я знаю, предельный срок, на который участковый может выдать больничный… Впрочем, в спокойные в смысле гриппа и ОРЗ периоды этот срок может сокращаться до двух недель). Между прочим, я плачу ему за каждый визит. И за каждый рецепт.
У него очень добрые глаза. Он говорит, что я слишком много курю, слишком мало бываю на свежем воздухе (святая правда!), и при этом печально покачивает головой.
И взгляд его при этом невыносимо милосерден…