Примерно это же происходит и у входа в книгу. Или жизнь. С очень взрослой, как лишь у детей, надеждой. И непредсказуемой дорогой.
Текст этот написан перед самым отъездом в мою пятую Индию. Из которой я только что вернулся. Пусть он будет здесь как своего рода предисловие. И послесловие.
IНе жизнь, а что-то-то рядом
«Поправь меня, если я подзабыл…»
Поправь меня, если я подзабыл,
но, кажется, нет никакой мотивации
для сотворения мира.
Чего ради?
Вот смотри: уже дух над водами.
А зачем?
Или Хаос вначале, метаморфозы.
Или Слово, его развертывание.
Или у гностиков – Эпинойя,
нисхождение света.
Или вот у индусов:
вначале был Ся (Самость),
и решил он создать территории.
Точка. Никакой мотивации.
Описанье процесса.
Но вот любопытное. Всё создав,
он задается вопросом: «Может ли
существовать оно без меня?»
И отвечает: «Может. Но без меня».
И дальше: «Как же войти мне?»
Темя вскрывает и входит в творенье
через «Воротца радости»,
и изумлен: кроме него там
нет никого. Так и зовут его: Тот,
который видит.
Но опять же – неясно
с мотивацией. А пока ты гадаешь,
как мне ответить, да и вообще —
отвечать ли, поскольку
ты существуешь, и ты без меня,
и Воротца без нас, но открыты,
я скажу тебе вот что: не сразу
у него получилось. «Не то!», —
говорило ему сотворенное им,
и он переделывал, слушал, пока
оно не ответило: «Да,
вот теперь хорошо!». Да?
Ты слышишь? Уже не войти.
«В той мавке хвойной, где свой подвиг Павка…»
В той мавке хвойной, где свой подвиг Павка…
Нет, не так.
Спустя полвека, как не строил он узкоколейку…
Да. Я оказался в сумрачном лесу. В Боярке
(на втором, но правильно – на первом). Книга
о том, как строил он, стояла между Аэлитой
и Фенимором Купером, двухтомником. Вороны
порой из гнезд вышвыривают цапель. Детей,
пока родители в отлете. И те с верхушек падают,
как дети. Но с крыльями бумажными. Я шел,
а он свалился на меня. Подросток. Девочка,
наверно. Как рукопись она летела, я не видел,
сыпалась меж веток. Взял. Потом мы у костра
сидели. Я имя подбирал. Иеронимка? Глаз
в кровавых отблесках, в огне, и чуткий клюв
полуоткрыт, поцокивает. Шея – растет, растет
над нею, надо мной, над лесом… Модильянка?
Принес домой. Во вторник. Вторником назвал.
А я был человеком, Четвергом. Четверг ее,
природы, обитанья. Жила она под небом,
на балконе. Балконская Цаца (здесь на втором).
Кормил ее я мойвой (в гастрономе – 30 коп/кг),
а на рассвете она будила всю округу, запрокинув
голову, разинув клюв, приветствуя светило,
треща на весь микрорайон, как самопальный
харлей дэвидсон. А если удавалось днем
ей в комнату пробраться – клевала отраженья
свои в румынской мебели: приглядывалась к ним,
играя шеей, замирала, и точечно лупила.
Следы, как от шрапнели. Еще был пес – Кальмар,
походный русский спаниель. Мать выдворяла
цаплю – тряпкой: Аустерлиц домашний, бились
внимательно, переходя на танец, пес – в тылу,
за юбкой маминой, а тряпка – в клюве сжатом
у Вторника, у девочки. А я – с авоськой мойвы
в дверях. Вообще же, мама реставрировала церкви,
а отчим был геологом, возил мне из пустыни
земную оторопь, песчаных гадов голубых кровей,
Шахерезада замок снов плела. Отец, детдомовец,
под окнами свистел в два пальца, мы втроем —
он, я и мама – шли гулять по улице Петра,
который Запорожец, Ильича соратник. Вторник
вышагивал за нами, чуть волоча крыло. Под домом
был детский сад, за садом – лес, оттуда лисы
в сад ходили, а я в окно смотрел. Мой дед
чаевничал в Калуге с Циолковским, потом ушел
сапером на войну, вернулся из Берлина с перочинным
ножиком, карандашами и отрезом крепдешина
для дочки и жены, и сорок лет не спал, был юн и лыс,
молчал, а жил на Банковой, неподалеку от Майдана.
Повторно овдовев, он переехал к нам. Был на углу
Перова и Петра сбит автокраном – их колонна
шла из Чернобыля. Лежал с улыбкой в морге.
На том же месте год спустя был пес раздавлен,
я в рюкзаке его отнес в тот мавкин лес, где мы сидели
со Вторником, и под кострищем закопал. Квартира
продана, и сад уже не детский. Путь зарос. Отец
лежит в могиле – в том краю, откуда дед привез
карандаши. Я в Индии, в лесу, на середине, на спине
слона, под ним земля, как черепаха, под нею тьма.
Со мною та, которая, прижавшись, дрожит и зябнет
от счастия, в пыльце словесной, с небылицей
в руке и даром божьим, как иголкой в сердце.
За тридевять морей окно горит – там мама
Набокова читает, ждет. И ночь роняет звезды
из гнезд. И Вторник все летит, летит —
как день второй.
«У каждого свой лес. Особенно дойдя…»
У каждого свой лес. Особенно дойдя
до середины сумрака. У Кафки – тот,
где он сказал: сомнительно родство
с людьми. Биологическое разве что.
Мне кажется, в моем лесу и этот вздох
уж выдохнут. Как и другой, другого:
живя в аду, не жалуются. Нет здесь
ни ада, ни родства, ни жалоб. Помнишь,
друг в друга по утрам мы вглядывались:
«кто ты?», и смущена улыбка. «Где мы
живем с тобой?» – ты спрашивала так,
что было счастье нам хотя бы оттого что
было откуда спрашивать. В одном, скажи,
из тех миров возможных. Как по-детски,
беспечно и светло и страшно это сочетанье
слов. Они сочлись. И некого спросить —
ни кто, ни где. Песок, шалашик слов
и ветер – вот и весь возможный мир,
и тем роднее он, чем в нем однее. Рай.
Ну да, животных много. Общественных,
переходящих в жертвенных. Поговори
со мною. Больше не с кем, тут собеседника
молчанью нет. Одна отрада – мертвые и не
рожденные еще. Вот весь огонь в камине.
Знаешь, лег вчера, свет выключил, не сплю,
и вдруг – не чувство, не мерещится, а так
и есть – мое лицо исчезло. Но не маска
и не зиянье там, а призрачной пыльцой —
лицо отца. Мое. С того давно уж света.
О было бы оно развернуто ко мне! Но нет.
Простил? Не знал, что думать, не решаясь
его рукой потрогать. Не дыша, уткнувшись
в лицо его. Как блудный сын – в ладони..
«Когда исчезнет «я» и станется причудой…»
Когда исчезнет «я» и станется причудой,
как домик на Луне или язык,
(а был ты для него лишь куклой вуду
и колышком ходил вокруг козы),
когда исчезнет «я» как недоты —
комка, комком переглотнется…
И память, выйдя вон, из немоты
летит в лицо, как пыль, и огибает.
«В тюремном дворике души…»
В тюремном дворике души
гуляет разум.
Дыши-дыши,
не надышишься.
Ах как она застенчива, душа —
застеночек.
Бежать-бежать,
да не набегаешься.
А обернешься – ни добра, ни зла,
ни дворика.
Ах весна-весна,
руки за спину.
«Живу я в Мюнхене на Изарек штрассе…»
Живу я в Мюнхене на Изарек штрассе.
Изар – местная речка, эк – угол,
но реки тут, кажется, отродясь не было.
Улица тихая. Липы, акации, булыжная мостовая.
Дома невысокие, разноцветные.
Этаж у меня нулевой,
выходящий во внутренний дворик с садом.
Птицы, белки, куница. И коты.
Слева – живет Герта,
медсестра, рукопашной комплекции.
Отец ее был в гитлер-югенд,
в первый же бой вышел навстречу врагу
с поднятыми руками.
У Герты – сын от неизвестного мужа
и два любовника – оба Вольфганги.
Ходят к ней в будни попеременно,
а по праздникам – вдвоем, в обнимку.
Первый Вольфганг,
жизнерадостно худенький,
который без одного лёгкого,
помогал мне с выставками, возил картины,
вместе развешивали.
Потом он кнайпу открыл неподалеку —
маленький пивнячок,
и без следа растворился в нем.
А второй еще раньше исчез.
Тем временем сын Герты,
карапуз Кристиан,
вымахал в двухметрового светлокудрого увальня
и женился на маленькой невзрачной польке,
родившей ему двоих,
которых они поделили,
когда она его, образцового мужа и трепетного отца,
бросила.
Справа живет седовласая хризантема,
под девяносто ей, немка, фамилия – Пятерик.
Семья ее погибла в аварии.
Больше у нее никого нет.
Мы ходим под ручку с ней до аптеки.
Со скоростью улитки.
После каждого шага, она шепчет: данкешён.
Ночами ее тревожат призраки,
она указывает пальцем на розетки в стене:
оттуда.
Раз в неделю я перекладываю ей матрас —
голова-ноги.
Угощает конфетой.
К ней ходит на дом парикмахер,
омолаживает ее
до трогательной мужеподобности.
Ест она, как и подобает цветку.
И клонится к заходу солнца.
А на моем кожаном диване, на веранде,
лежит Андреа,
девственница,
даром что только с виду.
За тридцать ей,
длинноногая, истерично одатливая.
Тоненько так поет, сохнет.
Говорит:
будем жить с тобой счастливо,
эротично-интеллектуально,