Её имена — страница 3 из 23

Примерно это же происходит и у входа в книгу. Или жизнь. С очень взрослой, как лишь у детей, надеждой. И непредсказуемой дорогой.

Текст этот написан перед самым отъездом в мою пятую Индию. Из которой я только что вернулся. Пусть он будет здесь как своего рода предисловие. И послесловие.

IНе жизнь, а что-то-то рядом

«Поправь меня, если я подзабыл…»

Поправь меня, если я подзабыл,

но, кажется, нет никакой мотивации

для сотворения мира.

Чего ради?

Вот смотри: уже дух над водами.

А зачем?

Или Хаос вначале, метаморфозы.

Или Слово, его развертывание.

Или у гностиков – Эпинойя,

нисхождение света.

Или вот у индусов:

вначале был Ся (Самость),

и решил он создать территории.

Точка. Никакой мотивации.

Описанье процесса.

Но вот любопытное. Всё создав,

он задается вопросом: «Может ли

существовать оно без меня?»

И отвечает: «Может. Но без меня».

И дальше: «Как же войти мне?»

Темя вскрывает и входит в творенье

через «Воротца радости»,

и изумлен: кроме него там

нет никого. Так и зовут его: Тот,

который видит.

Но опять же – неясно

с мотивацией. А пока ты гадаешь,

как мне ответить, да и вообще —

отвечать ли, поскольку

ты существуешь, и ты без меня,

и Воротца без нас, но открыты,

я скажу тебе вот что: не сразу

у него получилось. «Не то!», —

говорило ему сотворенное им,

и он переделывал, слушал, пока

оно не ответило: «Да,

вот теперь хорошо!». Да?

Ты слышишь? Уже не войти.

«В той мавке хвойной, где свой подвиг Павка…»

В той мавке хвойной, где свой подвиг Павка…

Нет, не так.

Спустя полвека, как не строил он узкоколейку…

Да. Я оказался в сумрачном лесу. В Боярке

(на втором, но правильно – на первом). Книга

о том, как строил он, стояла между Аэлитой

и Фенимором Купером, двухтомником. Вороны

порой из гнезд вышвыривают цапель. Детей,

пока родители в отлете. И те с верхушек падают,

как дети. Но с крыльями бумажными. Я шел,

а он свалился на меня. Подросток. Девочка,

наверно. Как рукопись она летела, я не видел,

сыпалась меж веток. Взял. Потом мы у костра

сидели. Я имя подбирал. Иеронимка? Глаз

в кровавых отблесках, в огне, и чуткий клюв

полуоткрыт, поцокивает. Шея – растет, растет

над нею, надо мной, над лесом… Модильянка?

Принес домой. Во вторник. Вторником назвал.

А я был человеком, Четвергом. Четверг ее,

природы, обитанья. Жила она под небом,

на балконе. Балконская Цаца (здесь на втором).

Кормил ее я мойвой (в гастрономе – 30  коп/кг),

а на рассвете она будила всю округу, запрокинув

голову, разинув клюв, приветствуя светило,

треща на весь микрорайон, как самопальный

харлей дэвидсон. А если удавалось днем

ей в комнату пробраться – клевала отраженья

свои в румынской мебели: приглядывалась к ним,

играя шеей, замирала, и точечно лупила.

Следы, как от шрапнели. Еще был пес – Кальмар,

походный русский спаниель. Мать выдворяла

цаплю – тряпкой: Аустерлиц домашний, бились

внимательно, переходя на танец, пес – в тылу,

за юбкой маминой, а тряпка – в клюве сжатом

у Вторника, у девочки. А я – с авоськой мойвы

в дверях. Вообще же, мама реставрировала церкви,

а отчим был геологом, возил мне из пустыни

земную оторопь, песчаных гадов голубых кровей,

Шахерезада замок снов плела. Отец, детдомовец,

под окнами свистел в два пальца, мы втроем —

он, я и мама – шли гулять по улице Петра,

который Запорожец, Ильича соратник. Вторник

вышагивал за нами, чуть волоча крыло. Под домом

был детский сад, за садом – лес, оттуда лисы

в сад ходили, а я в окно смотрел. Мой дед

чаевничал в Калуге с Циолковским, потом ушел

сапером на войну, вернулся из Берлина с перочинным

ножиком, карандашами и отрезом крепдешина

для дочки и жены, и сорок лет не спал, был юн и лыс,

молчал, а жил на Банковой, неподалеку от Майдана.

Повторно овдовев, он переехал к нам. Был на углу

Перова и Петра сбит автокраном – их колонна

шла из Чернобыля. Лежал с улыбкой в морге.

На том же месте год спустя был пес раздавлен,

я в рюкзаке его отнес в тот мавкин лес, где мы сидели

со Вторником, и под кострищем закопал. Квартира

продана, и сад уже не детский. Путь зарос. Отец

лежит в могиле – в том краю, откуда дед привез

карандаши. Я в Индии, в лесу, на середине, на спине

слона, под ним земля, как черепаха, под нею тьма.

Со мною та, которая, прижавшись, дрожит и зябнет

от счастия, в пыльце словесной, с небылицей

в руке и даром божьим, как иголкой в сердце.

За тридевять морей окно горит – там мама

Набокова читает, ждет. И ночь роняет звезды

из гнезд. И Вторник все летит, летит —

как день второй.

«У каждого свой лес. Особенно дойдя…»

У каждого свой лес. Особенно дойдя

до середины сумрака. У Кафки – тот,

где он сказал: сомнительно родство

с людьми. Биологическое разве что.

Мне кажется, в моем лесу и этот вздох

уж выдохнут. Как и другой, другого:

живя в аду, не жалуются. Нет здесь

ни ада, ни родства, ни жалоб. Помнишь,

друг в друга по утрам мы вглядывались:

«кто ты?», и смущена улыбка. «Где мы

живем с тобой?» – ты спрашивала так,

что было счастье нам хотя бы оттого что

было откуда спрашивать. В одном, скажи,

из тех миров возможных. Как по-детски,

беспечно и светло и страшно это сочетанье

слов. Они сочлись. И некого спросить —

ни кто, ни где. Песок, шалашик слов

и ветер – вот и весь возможный мир,

и тем роднее он, чем в нем однее. Рай.

Ну да, животных много. Общественных,

переходящих в жертвенных. Поговори

со мною. Больше не с кем, тут собеседника

молчанью нет. Одна отрада – мертвые и не

рожденные еще. Вот весь огонь в камине.

Знаешь, лег вчера, свет выключил, не сплю,

и вдруг – не чувство, не мерещится, а так

и есть – мое лицо исчезло. Но не маска

и не зиянье там, а призрачной пыльцой —

лицо отца. Мое. С того давно уж света.

О было бы оно развернуто ко мне! Но нет.

Простил? Не знал, что думать, не решаясь

его рукой потрогать. Не дыша, уткнувшись

в лицо его. Как блудный сын – в ладони..

«Когда исчезнет «я» и станется причудой…»

Когда исчезнет «я» и станется причудой,

как домик на Луне или язык,

(а был ты для него лишь куклой вуду

и колышком ходил вокруг козы),

когда исчезнет «я» как недоты —

комка, комком переглотнется…

И память, выйдя вон, из немоты

летит в лицо, как пыль, и огибает.

«В тюремном дворике души…»

В тюремном дворике души

гуляет разум.

Дыши-дыши,

не надышишься.

Ах как она застенчива, душа —

застеночек.

Бежать-бежать,

да не набегаешься.

А обернешься – ни добра, ни зла,

ни дворика.

Ах весна-весна,

руки за спину.

«Живу я в Мюнхене на Изарек штрассе…»

Живу я в Мюнхене на Изарек штрассе.

Изар – местная речка, эк – угол,

но реки тут, кажется, отродясь не было.

Улица тихая. Липы, акации, булыжная мостовая.

Дома невысокие, разноцветные.

Этаж у меня нулевой,

выходящий во внутренний дворик с садом.

Птицы, белки, куница. И коты.

Слева – живет Герта,

медсестра, рукопашной комплекции.

Отец ее был в гитлер-югенд,

в первый же бой вышел навстречу врагу

с поднятыми руками.

У Герты – сын от неизвестного мужа

и два любовника – оба Вольфганги.

Ходят к ней в будни попеременно,

а по праздникам – вдвоем, в обнимку.

Первый Вольфганг,

жизнерадостно худенький,

который без одного лёгкого,

помогал мне с выставками, возил картины,

вместе развешивали.

Потом он кнайпу открыл неподалеку —

маленький пивнячок,

и без следа растворился в нем.

А второй еще раньше исчез.

Тем временем сын Герты,

карапуз Кристиан,

вымахал в двухметрового светлокудрого увальня

и женился на маленькой невзрачной польке,

родившей ему двоих,

которых они поделили,

когда она его, образцового мужа и трепетного отца,

бросила.

Справа живет седовласая хризантема,

под девяносто ей, немка, фамилия – Пятерик.

Семья ее погибла в аварии.

Больше у нее никого нет.

Мы ходим под ручку с ней до аптеки.

Со скоростью улитки.

После каждого шага, она шепчет: данкешён.

Ночами ее тревожат призраки,

она указывает пальцем на розетки в стене:

оттуда.

Раз в неделю я перекладываю ей матрас —

голова-ноги.

Угощает конфетой.

К ней ходит на дом парикмахер,

омолаживает ее

до трогательной мужеподобности.

Ест она, как и подобает цветку.

И клонится к заходу солнца.

А на моем кожаном диване, на веранде,

лежит Андреа,

девственница,

даром что только с виду.

За тридцать ей,

длинноногая, истерично одатливая.

Тоненько так поет, сохнет.

Говорит:

будем жить с тобой счастливо,

эротично-интеллектуально,