и вся дрожит,
покрываясь пятнами,
как карта контурная.
Я, говорит, открою маленькое издательство,
а у тебя, наконец, будет страховка медицинская.
И сворачивается калачиком под небом,
зябнет,
а с рассветом идет домой.
Выше этажом живет Урсула.
Девятимесячной,
еще до Октябрьской революции,
она была вывезена из Питера.
Первым мужем ее был немецкий композитор.
Погиб в расцвете.
Вторым – австрийский барон,
оставившей ей большое наследство и замок.
Третьим – жиголо, итальянец, всё промотал и исчез.
Сын ее от первого брака в юности покончил с собой.
Я навещаю ее, помогаю по мелочам.
Как-то чинил у нее телефон,
вроде наладил, и говорю:
надо бы позвонить кому-нибудь, проверить.
И вот она долго листает ветхую записную,
испещренную меленьким почерком.
Этот, говорит, умер давно,
эта тоже,
и тот,
и на эту – последнюю букву – уж нет никого.
Alle tot, говорит, все умерли, все!
И смеется —
так по-детски, до слез,
но беззвучно,
и остановиться не может…
Верней, не могла.
«В степи под Богодуховом был мясокомбинат…»
В степи под Богодуховом был мясокомбинат,
там жил козел, он вел в последний путь коров
по желобу – к электрошоку, и возвращался,
звали Федя, янтарные глаза, бородка, медиум.
Еще блуждающий был поезд «Комсомолец
Украины», он замирал в степи, агитбригада пела
и плясала в разделочном цеху для персонала,
и стихи произносила. Там женщины работали,
а из мужчин был Федя. Туши, кровь, стихи,
аплодисменты… К чему я вспомнил? Упустил.
Пью кофе на веранде, Мюнхен, меня уж нет,
лишь степь и Федя. Скажи еще, что в каждом,
особенно под Богодуховом. И под Любвинском.
Ведет, а мы поем и пляшем. Скажи еще, что ум
ведет с янтарными глазами, а они, коровки чувств,
под резаком доверчиво… Но кто ж поет и пляшет?
Как мы. Тут что-то недодумано. И женщины идут
с работы. И степь, как кровь, тепла. Тут что-то
недодумано. И бог, и дух, и смрад, и мы с тобой,
и эти тусклые янтарные глаза.
«И стоят они счастливые – взрослые и дети…»
И стоят они счастливые – взрослые и дети,
и расчесывают их парикмахеры-ухажеры,
кому – СПА, а кому – легонький петинг
ботанический, не ведущий к растлению,
пока пяточки-хтоники темные пьют узоры
из земли, голова на свету, сердце в зелени,
так стоят они в своем месмерическом счастье,
в этой нежно идиотичной красе, что спасает —
вопреки всем благим твоим – от соучастия,
просто смотришь, как стоят они, наглотавшись
иголок воздуха… Но хочется чего-то простого.
Девушка с лицом чау-чау: пойдем развеемся,
говорит. Хорошо, что лишь взглядом, в сторону.
А в другой – церковь и озерцо, два селезня:
Людвиг Баварский с Вагнером. Да, погожий
денек, из тех, когда Ницше сошел с ума,
увидев как в нем туринскую избивают лошадь.
В общем, стоят счастливые, выгуливаю слова,
и они повторяют за мной: любил бы лето я,
когда б не зной, да пыль, да комары, да мухи.
А к ночи Альпы вдали потряхивает скелетами,
как в шкафу. Страна Германия, город Мюнхен.
«Смерть, говорят, – момент истины…»
Смерть, говорят, – момент истины,
мгновенье, когда видно во все концы.
Вряд ли, думаю, даже для кисти
рябины или руки, не говоря о целом.
Хорошо, если вообще что-нибудь видим,
кроме перекошенного во все концы
здесь и теперь, да и то – в хламиде
нашего восприятия, уходящего, со спины.
Да и что там меж нами, кроме случайного
я, подвернувшегося под смерть?
Призрачная хламидка пожмет плечами,
обернувшись: а нет никого.
Да и кто там был, с чьей ушел он
не своею жизнью во все концы?
Опустевшие «я», как в гареме жёны
перешептываются…
«Вот что я бы хотел: жизнь посвятить нильгау …»
Вот что я бы хотел: жизнь посвятить нильгау —
голубой антилопе.
Переселиться в Индию, вставать затемно
и уходить в джунгли,
читать следы, ждать у затоки в зарослях,
пока проступают тропы,
деревья в косичках света, и солнце,
сбоку дующее, как в угли,
в кромку леса.
И вот он выходит —
неизъяснимый, голый,
будто призрачное стекло, темно-синее, выдуваемое землей,
и поворачивает к тебе свою маленькую недоуменную голову
из дальней дали, из дней творенья, и с неба вниз голубой рекой
струится шея и в лес впадает, где замок тела плывет высокий,
дрожа на легких, как свет, ногах.
Я б жил в деревне, в семье индусов,
немного риса, немного сабджи и чашка кофе. А он в осоке
стоял, единорог, и думал:
уж полдень, странно, где ж этот тузик,
который пишет мои дни, как Джойс Улисса.
А я бы домик
построил в кроне, шалаш с обзором, с трубой подзорной,
и там дневалил,
а что мне надо – вода и кофе, еды котомка
и третий глаз мой —
походный лумикс FZ двухсотый,
да нож татарский пятидюймовый, в чехле.
Презренье
к оружью огнестрельному – на знамени у Лермонтова было.
Пойдем мы дальше – презрение к любому виду, кроме зренья
и пятерых соколиков…
Нет, все же лучше маленькая вилла
в викторианском духе,
я не против с индусами делить сансару,
но лучше одному, и в шляпе, и в шезлонге,
под сенью, и с газоном —
пусть маленьким, но уж английским, и служанка,
или пара —
ну например, Бхагилакшми и просто Гита – лакомка и соня…
А что? Немного сибаритства не претит в часы сиесты,
а в остальном – труды и дни в лесу. А нож – для хлеба,
огня, тропы и писем, не ждать которых, да, и вместо
зеркала.
Ну что ж, все это я прошел, и сердцу было лепо,
и телу, и уму. Так отчего ж не довести гештальт отрады
до светозарности, и встретить старость там, с единорогом,
в махабхарате леса, в эпосе страниц, в раю, номадом
волшебных звуков, чувств и дум?
А он стоит и волооко
обводит даль и божьими губами шевелит:
ну где ж ты, писарь,
за нумизматикой, небось?
Евангелие природы пишешь, да?
Хотя,
пиши, пиши, всё будет —
все шары на свете, елки все и лисы,
и тигры, и павлины, и слова…
Скажи еще, что водит их дитя.
«Взгляни в лицо цветка…»
Взгляни в лицо цветка:
благословенье и проклятье —
в одном. Как смертная тоска
и счастье. Не рифмуй,
и так всё связано смирительной рубахой
родства, как белый свет нательный
во тьме и звездный кляп во рту.
Зачем ты, камень, мать моя, лежишь в песке,
во мне, а небу глаз не проморгать от птиц.
Рифмуй – «отец», но про себя. Слезится даль
так старчески и близоруко. А близь – как дай
вам бог сойти с ума. Никто не изгнан. Но и рай
не создан. Сосны? Да, пусть будут, и закат
меж ними. И ангелы, как кошки на пожаре,
в нем носятся. И в соснах, и в тебе. На этом
тут всё и держится, на этих нана каторжанах
света – в пыльце, в цепях и песнях, без лица,
взгляни…
«Сиянье дня меня тревожит…»
Сиянье дня меня тревожит.
Оставь ее, пусть пишет
рука: во всём, и среди ночи —
сиянье дня. Любовь еще быть может
без женщины. Без сына и отца. Без речи.
Как мальчики в глазах – сиянье дня.
Пусть пишет. У нее – края, а у меня —
ни края, ни того, что держит
их. Что держит? Какой-то бог зарыт, и дышит
земля. Шевелится и дышит. В сердце.
Как заживо. И дух всё режет
хрусталик, затуманивает, пишет,
где ни руки, ни глаза, ни меня.
Откуда же сиянье? Что тревожит?
И почему здесь близость, как культя,
перебирает письма? Мир как письма.
Так меленько изорвано, не сложит.
И, как дитя растленное, где разошлись мы, —
сиянье дня.
«Жизнь отплывает за спину, всё светлей впереди…»
Жизнь отплывает за спину, всё светлей впереди
и просторнее. Смерть, видать, возьмет налегке.
Дождь и кошка в окне, спрыгнула в комнату,
и уже на груди, лапой меня обняла за шею.
Пришлая. Пришвин ее зову. Дерево в парике,
поправляет его. Столько сказано и не понято
ничего. Это странно – такая близость. Шельма
метит углы ее. Всё разрозненно, но на миг,
как на снимке на память, выстроилось: улыбки
несколько принужденные. Или гости съезжались
на так называемую. Да, mon ami трехцветный?
Зыбко, но нет ничего устойчивей. Божья шалость.
Как один, семеро их – вниз головой, в плаценте,
чуть надорванной. За окошком. И все же странно.
Так и сиди, пиши – с этой лапой на шее, анной.
«Этот рассказ будет в рифму и несколько дурковат…»
Этот рассказ будет в рифму и несколько дурковат
в целях самодисциплины, ну и чтобы не унесло
чёрт знает куда. Типа связываем рукава
за спиной – смирительные, как добро и зло.
В общем, звали ее мадам Гхош.
Познакомились мы, как в колодец летящее ведерко.
Это когда оказался я до середины вхож