Её имена — страница 4 из 23

и вся дрожит,

покрываясь пятнами,

как карта контурная.

Я, говорит, открою маленькое издательство,

а у тебя, наконец, будет страховка медицинская.

И сворачивается калачиком под небом,

зябнет,

а с рассветом идет домой.

Выше этажом живет Урсула.

Девятимесячной,

еще до Октябрьской революции,

она была вывезена из Питера.

Первым мужем ее был немецкий композитор.

Погиб в расцвете.

Вторым – австрийский барон,

оставившей ей большое наследство и замок.

Третьим – жиголо, итальянец, всё промотал и исчез.

Сын ее от первого брака в юности покончил с собой.

Я навещаю ее, помогаю по мелочам.

Как-то чинил у нее телефон,

вроде наладил, и говорю:

надо бы позвонить кому-нибудь, проверить.

И вот она долго листает ветхую записную,

испещренную меленьким почерком.

Этот, говорит, умер давно,

эта тоже,

и тот,

и на эту – последнюю букву – уж нет никого.

Alle tot, говорит, все умерли, все!

И смеется —

так по-детски, до слез,

но беззвучно,

и остановиться не может…

Верней, не могла.

«В степи под Богодуховом был мясокомбинат…»

В степи под Богодуховом был мясокомбинат,

там жил козел, он вел в последний путь коров

по желобу – к электрошоку, и возвращался,

звали Федя, янтарные глаза, бородка, медиум.

Еще блуждающий был поезд «Комсомолец

Украины», он замирал в степи, агитбригада пела

и плясала в разделочном цеху для персонала,

и стихи произносила. Там женщины работали,

а из мужчин был Федя. Туши, кровь, стихи,

аплодисменты… К чему я вспомнил? Упустил.

Пью кофе на веранде, Мюнхен, меня уж нет,

лишь степь и Федя. Скажи еще, что в каждом,

особенно под Богодуховом. И под Любвинском.

Ведет, а мы поем и пляшем. Скажи еще, что ум

ведет с янтарными глазами, а они, коровки чувств,

под резаком доверчиво… Но кто ж поет и пляшет?

Как мы. Тут что-то недодумано. И женщины идут

с работы. И степь, как кровь, тепла. Тут что-то

недодумано. И бог, и дух, и смрад, и мы с тобой,

и эти тусклые янтарные глаза.

«И стоят они счастливые – взрослые и дети…»

И стоят они счастливые – взрослые и дети,

и расчесывают их парикмахеры-ухажеры,

кому – СПА, а кому – легонький петинг

ботанический, не ведущий к растлению,

пока пяточки-хтоники темные пьют узоры

из земли, голова на свету, сердце в зелени,

так стоят они в своем месмерическом счастье,

в этой нежно идиотичной красе, что спасает —

вопреки всем благим твоим – от соучастия,

просто смотришь, как стоят они, наглотавшись

иголок воздуха… Но хочется чего-то простого.

Девушка с лицом чау-чау: пойдем развеемся,

говорит. Хорошо, что лишь взглядом, в сторону.

А в другой – церковь и озерцо, два селезня:

Людвиг Баварский с Вагнером. Да, погожий

денек, из тех, когда Ницше сошел с ума,

увидев как в нем туринскую избивают лошадь.

В общем, стоят счастливые, выгуливаю слова,

и они повторяют за мной: любил бы лето я,

когда б не зной, да пыль, да комары, да мухи.

А к ночи Альпы вдали потряхивает скелетами,

как в шкафу. Страна Германия, город Мюнхен.

«Смерть, говорят, – момент истины…»

Смерть, говорят, – момент истины,

мгновенье, когда видно во все концы.

Вряд ли, думаю, даже для кисти

рябины или руки, не говоря о целом.

Хорошо, если вообще что-нибудь видим,

кроме перекошенного во все концы

здесь и теперь, да и то – в хламиде

нашего восприятия, уходящего, со спины.

Да и что там меж нами, кроме случайного

я, подвернувшегося под смерть?

Призрачная хламидка пожмет плечами,

обернувшись: а нет никого.

Да и кто там был, с чьей ушел он

не своею жизнью во все концы?

Опустевшие «я», как в гареме жёны

перешептываются…

«Вот что я бы хотел: жизнь посвятить нильгау …»

Вот что я бы хотел: жизнь посвятить нильгау —

голубой антилопе.

Переселиться в Индию, вставать затемно

и уходить в джунгли,

читать следы, ждать у затоки в зарослях,

пока проступают тропы,

деревья в косичках света, и солнце,

сбоку дующее, как в угли,

в кромку леса.

И вот он выходит —

неизъяснимый, голый,

будто призрачное стекло, темно-синее, выдуваемое землей,

и поворачивает к тебе свою маленькую недоуменную голову

из дальней дали, из дней творенья, и с неба вниз голубой рекой

струится шея и в лес впадает, где замок тела плывет высокий,

дрожа на легких, как свет, ногах.

Я б жил в деревне, в семье индусов,

немного риса, немного сабджи и чашка кофе. А он в осоке

стоял, единорог, и думал:

уж полдень, странно, где ж этот тузик,

который пишет мои дни, как Джойс Улисса.

А я бы домик

построил в кроне, шалаш с обзором, с трубой подзорной,

и там дневалил,

а что мне надо – вода и кофе, еды котомка

и третий глаз мой —

походный лумикс FZ двухсотый,

да нож татарский пятидюймовый, в чехле.

Презренье

к оружью огнестрельному – на знамени у Лермонтова было.

Пойдем мы дальше – презрение к любому виду, кроме зренья

и пятерых соколиков…

Нет, все же лучше маленькая вилла

в викторианском духе,

я не против с индусами делить сансару,

но лучше одному, и в шляпе, и в шезлонге,

под сенью, и с газоном —

пусть маленьким, но уж английским, и служанка,

или пара —

ну например, Бхагилакшми и просто Гита – лакомка и соня…

А что? Немного сибаритства не претит в часы сиесты,

а в остальном – труды и дни в лесу. А нож – для хлеба,

огня, тропы и писем, не ждать которых, да, и вместо

зеркала.

Ну что ж, все это я прошел, и сердцу было лепо,

и телу, и уму. Так отчего ж не довести гештальт отрады

до светозарности, и встретить старость там, с единорогом,

в махабхарате леса, в эпосе страниц, в раю, номадом

волшебных звуков, чувств и дум?

А он стоит и волооко

обводит даль и божьими губами шевелит:

ну где ж ты, писарь,

за нумизматикой, небось?

Евангелие природы пишешь, да?

Хотя,

пиши, пиши, всё будет —

все шары на свете, елки все и лисы,

и тигры, и павлины, и слова…

Скажи еще, что водит их дитя.

«Взгляни в лицо цветка…»

Взгляни в лицо цветка:

благословенье и проклятье —

в одном. Как смертная тоска

и счастье. Не рифмуй,

и так всё связано смирительной рубахой

родства, как белый свет нательный

во тьме и звездный кляп во рту.

Зачем ты, камень, мать моя, лежишь в песке,

во мне, а небу глаз не проморгать от птиц.

Рифмуй – «отец», но про себя. Слезится даль

так старчески и близоруко. А близь – как дай

вам бог сойти с ума. Никто не изгнан. Но и рай

не создан. Сосны? Да, пусть будут, и закат

меж ними. И ангелы, как кошки на пожаре,

в нем носятся. И в соснах, и в тебе. На этом

тут всё и держится, на этих нана каторжанах

света – в пыльце, в цепях и песнях, без лица,

взгляни…

«Сиянье дня меня тревожит…»

Сиянье дня меня тревожит.

Оставь ее, пусть пишет

рука: во всём, и среди ночи —

сиянье дня. Любовь еще быть может

без женщины. Без сына и отца. Без речи.

Как мальчики в глазах – сиянье дня.

Пусть пишет. У нее – края, а у меня —

ни края, ни того, что держит

их. Что держит? Какой-то бог зарыт, и дышит

земля. Шевелится и дышит. В сердце.

Как заживо. И дух всё режет

хрусталик, затуманивает, пишет,

где ни руки, ни глаза, ни меня.

Откуда же сиянье? Что тревожит?

И почему здесь близость, как культя,

перебирает письма? Мир как письма.

Так меленько изорвано, не сложит.

И, как дитя растленное, где разошлись мы, —

сиянье дня.

«Жизнь отплывает за спину, всё светлей впереди…»

Жизнь отплывает за спину, всё светлей впереди

и просторнее. Смерть, видать, возьмет налегке.

Дождь и кошка в окне, спрыгнула в комнату,

и уже на груди, лапой меня обняла за шею.

Пришлая. Пришвин ее зову. Дерево в парике,

поправляет его. Столько сказано и не понято

ничего. Это странно – такая близость. Шельма

метит углы ее. Всё разрозненно, но на миг,

как на снимке на память, выстроилось: улыбки

несколько принужденные. Или гости съезжались

на так называемую. Да, mon ami трехцветный?

Зыбко, но нет ничего устойчивей. Божья шалость.

Как один, семеро их – вниз головой, в плаценте,

чуть надорванной. За окошком. И все же странно.

Так и сиди, пиши – с этой лапой на шее, анной.

«Этот рассказ будет в рифму и несколько дурковат…»

Этот рассказ будет в рифму и несколько дурковат

в целях самодисциплины, ну и чтобы не унесло

чёрт знает куда. Типа связываем рукава

за спиной – смирительные, как добро и зло.

В общем, звали ее мадам Гхош.

Познакомились мы, как в колодец летящее ведерко.

Это когда оказался я до середины вхож