Её имена — страница 5 из 23

в Индию, земную жизнь пройдя до дырки

лучезарной. Где ангелы, как в лужах воробьи,

купались… Нет, не так все было. По порядку.

Она ребенком в лес пошла. И стала егерицей,

окончив в Дехрадуне ДепЛесХоз и отпустив бородку

животных знаний, эпистемку, короче. Не водица

которая, слегка смешалась в ней с звериной

и смутилась. Но не надолго. Да, отличницей была

и женщиной. Что редкость – для егериц в веригах

домостроя. Смугла. И крепко сбита? Нет, смола,

скорее, в ней преобладала. Свой род от кшатриев вела.

Смола, сказал? Ну нет, ботва. Вообще, едва

поймем мы что в индийской женщине. В мундире

она была – картофель. Одинокий. Ее распределили

в пропащий заповедник, в никуда, и на другом

конце Бхарата. Ни леса там, ни зверя, ни людей.

Война племен, нет языка, гортанное арго

и пули. И помощник, из тех которые везде-нигде,

по имени Творец Вселенной – Брахма, местный,

с лицом текучим и улыбчиво древесным.

Да, Брахма нас селил в лесничестве, она потом

приехала. Я был с собой, вернее, с той,

которая могла бы, и порой могла. Наш милый дом

несуществующий звенел меж нами солнечной серьгой

цыганской. Хозяйство Гхош – полсотни золотых

лангуров, обезьян из Красной книги,

они сидят на ветках, как авгуры, и следы

ведут по небу к ним. В коротких шубках, темнолики,

они сидят, листву перебирая пеплом пальцев,

стволы деревьев забинтованы под ними,

их доит племя здешнее, деревья то есть. В танце

ритуальном подносят кринки. А те сидят, как в нимбах

меховых, и смотрят вниз, на племя молодое

незнакомое. А в крайней к лесу хате, триста лет

пустующей, живет король. Он – Шилорай. Удои

ему приносят, пол метут, постель перестилают и обед

готовят. И ждут. Хотя его уж семь веков как нет.

Да, Шилорай, и имя подходящее. И Гхош мадам

из спального района наведывалась с Брахмой к нам

в лесничество. Мы их встречали с петухом,

вернее, супом из. Потом фотографировались. Ом, —

при каждом снимке Брахма наш икал,

поскольку мы мадам хотели снять с ружьем,

по весу равным ей, но совладать никак

ей с ним не удавалось: то в висок

направив Брахме, то в меня, то в ногу

себе. К тому ж она надела поясок

с патронами. К тому ж волченок за порогом

скулил и скреб, и, приоткрыв из кухни дверь,

врывался. И это не последний зверь,

который был там на довольствии. Питон,

израненный мотыгами, хромой павлин

делил с ним жизнь. Ну в общем, тот еще притон

любви и боли. И лес лежал, как исполин,

сожжен, сворочен, срублен. «Красные рога» —

военная застава за холмом, мертва дорога,

и простыни висят со списками погибших, но врага

никто не видит. Неподалеку Манас, носороги

истреблены, рога растворены в Китае. Манас, разум.

Он пуст. Мы по ночам включаем Мертвых душ

и слушаем под сеткою москитной. Спим, как пазл,

прильнув друг другу. А наутро фройляйн Гхош

к нам приезжает, с нею – Бхубан, вождь

неведомого племени в подбрюшии Бутана,

он нас зовет к себе, мы едем, там со ста коров

для нас собрали тридцать грамм сметаны,

чтоб встретить подобающе. Совет старейшин

перед походом в джунгли: два брата-киборга

и черепаха полуметровая глядят в огонь, понеже

судьба кроится там, по крайней мере, выборка

ее. Но тут отдельная история, вернемся к мисс.

Так вот, вчера, в фб, скольжу по ленте: ба,

знакомое лицо! И ссылка на газету. Интервью. Она

теперь Верховный Егерь. Да, в ней вырос лес.

И рис. И край другой. И Брахмапутра

течет в ней. И ружье стреляет. Вечер

обычный мюнхенский, переходящий в утро

сто лет спустя. И та, с которой был, давно далече.

«Радость меня гложет…»

Радость меня гложет.

Я ж полжизни выкатывался в смехе, как пес в снегу.

А теперь не знает, что делать со мной, и не может

от меня отойти, так и говорит: не могу.

И гложет. Но не меня, а что-то рядом.

Как сахарную косточку. Детство ли, смерть мою.

Собственно, одно и то же. Что, говорит, не рад ты

мне? Я тебя, говорит, не узнаю.

И гложет. И вот ведь что, я и сам невольно,

как соломинку, подсасываю то ли беду

неузнанную, то ли радость, то ли

эту светлую тоненькую пустоту.

«Немочка бродит по Мюнхену и кричит…»

Немочка бродит по Мюнхену и кричит:

«Франц-Йозеф, Франц-Йозеф!».

Пришвин лежит на шкафу – женщина

полицветная, ухом подергивает и молчит,

как природа в прозе,

но не та, что мните вы, не обещанная.

Франц – зовет она, обходя ночные дворы —

Йозеф! Как та набоковская гувернантка,

прибывшая в Россию с единственным в багаже

русским словом, и в пелену пурги

взывала им с пустынного полустанка:

где?.. где!.. где…

Хозяин Пришвина живет на соседней улице,

она, Пришвин, от него уходит – на дни и ночи,

и кажется не в себе, но как бы медитативно.

А хозяин высаживает селезня с утицей

на лужок под свое окно. И те, как от порчи

или сглаза, сидят, живые, недвижно. Дивная

история. В центре Монахова, баварской байки,

ну, почти. На окраине путча и Тютчева.

При том что Пришвин – сестра Франц-Йозефа.

А что касается отношений хозяина и хозяйки —

никакой информации. Редкий случай.

И надо всем этим летят журавли Калатозова.

Как говорила мне Розмари Титце (Rosemarie Tietze),

здешняя переводчица «Анны Карениной» на de:

все эти линии где-то должны сходиться.

Только где? Где… где…

«Вспомнил, как еще в брежневские времена…»

Вспомнил, как еще в брежневские времена,

работая реставратором, чтоб не сказать богомазом,

спал я посреди страны в Рождестве Богородицы,

прикрытой, как срамное место, свято-пусто.

Это чтоб не вставать чуть свет и на метро не ехать

через реку четырех согласных с редкой ятью,

долетевшей до ее середины, приволок я кровать

из отселенческих дебрей в Лавре, диванчик такой,

пахнущий базиликом, чтоб не сказать клопами.

Церковь была голой, и я был молод, оба мы

были внутри в лесах. А живопись – обмелевшая,

шелушилась, как рябь на реке под дряблым солнцем,

где-то там, за Никольской пустынью. Зачатия Анны

маленькая церквушка неподалеку, как и положено.

Там, из Дальних пещер, буду я выносить на руках

мумии: смуглые легонькие тела, ростом 1.40 – 1.50,

с живым выраженьем лиц и кожей, похожей на

корочку украинского хлеба. Илья Муромец, Нестор

летописец, Агапит, врач Ярослава. Я их в дворике,

огороженном, майском, клал на скамейки, тихих,

распеленывал, одежку их развешивал на веревке,

чтобы протряхла, а они лежали, смотрели в небо,

просто в небо – тем же взглядом, что оно на них,

облака развешивая на прищепках, обернувшись

через плечо. А на ногах – бирочки: Муромец,

Агапит… Вспомнил фамилию бригадира, он же

парторг: Честнейший. Такая фамилия. В Лавре

Почаевской, где мы несколько лет работали,

он строчил на меня докладные в Киев, что, мол,

позорю советский облик, вхожу в контакт

с монахами, ем и пью и пою с ними, а с отцом

Валерием из окошка келии по ночам глядим

в телескоп и ведем беседы. Отстранял от работы

и отправлял в Киев с этой бумагой. Я и ехал,

но только во Львов, предавался радостям жизни

и возвращался, дописав размашисто под письмом:

Воспитательная работа проведена. Приступить

к работе с (такого-то). Начальник – Пилипонский.

Число, подпись. И шел за монастырским квасом

к дьякону. Сидели на куполе с ним, смотрели вдаль,

на поселок в несколько улочек, где в полупустом

сельмаге объявленье висело: круглые батарейки

выдаются в обмен на яйца. А чего вспомнил?

Бог его знает. Здесь, в Мюнхене, две эпохи спустя.

Да и кто там лежит в Рождестве Богородицы,

в этом дворике памяти, с бирочкой на ноге,

на кровати, пахнущей базиликом…

«Это проба письма, не отрывая руки…»

Это проба письма, не отрывая руки.

Не от плеча ль? – переспрашивает рука.

Метафора строится как расходящиеся круги

от «камня», который не чувствует дна.

Ты у меня одна, бродячая, говорю я душе,

как собака, которую я подкармливаю собой.

Смотрит в глаза, отведи, мол, меня домой.

Ну вот, думаю, опять начинается.

Женщины потихонечку стервенеют,

набросив на себя заглохший сад,

чуть расстегнутый снизу, там и виднеет —

ся это расположение – зоркое, как Моссад.

Совершенно непонятно, куда теперь жить,

когда мир с людьми отошел, как воды.

Ни роженицы, ни младенца. Просто годы

на песке подсыхают, как водоросли.

«Одна рука над тобой – весна, другая – осень…»

Одна рука над тобой – весна, другая – осень,

а сам – обрубок, без ног, без рук,

на тебе играют, как на терменвоксе,

вся твоя душенька – этот звук.

Так я думал, сидя в мюнхенском арт-подвале,

глядя на кореянку, извлекавшую музыку из бедра.

Усиливались, как говорил Парщиков, колебания

через меня бегущего эфирного кота.

Нервный ее кулачок потряхивало, как от тока,

а другой – распущенный, увядал, цветок.