в Индию, земную жизнь пройдя до дырки
лучезарной. Где ангелы, как в лужах воробьи,
купались… Нет, не так все было. По порядку.
Она ребенком в лес пошла. И стала егерицей,
окончив в Дехрадуне ДепЛесХоз и отпустив бородку
животных знаний, эпистемку, короче. Не водица
которая, слегка смешалась в ней с звериной
и смутилась. Но не надолго. Да, отличницей была
и женщиной. Что редкость – для егериц в веригах
домостроя. Смугла. И крепко сбита? Нет, смола,
скорее, в ней преобладала. Свой род от кшатриев вела.
Смола, сказал? Ну нет, ботва. Вообще, едва
поймем мы что в индийской женщине. В мундире
она была – картофель. Одинокий. Ее распределили
в пропащий заповедник, в никуда, и на другом
конце Бхарата. Ни леса там, ни зверя, ни людей.
Война племен, нет языка, гортанное арго
и пули. И помощник, из тех которые везде-нигде,
по имени Творец Вселенной – Брахма, местный,
с лицом текучим и улыбчиво древесным.
Да, Брахма нас селил в лесничестве, она потом
приехала. Я был с собой, вернее, с той,
которая могла бы, и порой могла. Наш милый дом
несуществующий звенел меж нами солнечной серьгой
цыганской. Хозяйство Гхош – полсотни золотых
лангуров, обезьян из Красной книги,
они сидят на ветках, как авгуры, и следы
ведут по небу к ним. В коротких шубках, темнолики,
они сидят, листву перебирая пеплом пальцев,
стволы деревьев забинтованы под ними,
их доит племя здешнее, деревья то есть. В танце
ритуальном подносят кринки. А те сидят, как в нимбах
меховых, и смотрят вниз, на племя молодое
незнакомое. А в крайней к лесу хате, триста лет
пустующей, живет король. Он – Шилорай. Удои
ему приносят, пол метут, постель перестилают и обед
готовят. И ждут. Хотя его уж семь веков как нет.
Да, Шилорай, и имя подходящее. И Гхош мадам
из спального района наведывалась с Брахмой к нам
в лесничество. Мы их встречали с петухом,
вернее, супом из. Потом фотографировались. Ом, —
при каждом снимке Брахма наш икал,
поскольку мы мадам хотели снять с ружьем,
по весу равным ей, но совладать никак
ей с ним не удавалось: то в висок
направив Брахме, то в меня, то в ногу
себе. К тому ж она надела поясок
с патронами. К тому ж волченок за порогом
скулил и скреб, и, приоткрыв из кухни дверь,
врывался. И это не последний зверь,
который был там на довольствии. Питон,
израненный мотыгами, хромой павлин
делил с ним жизнь. Ну в общем, тот еще притон
любви и боли. И лес лежал, как исполин,
сожжен, сворочен, срублен. «Красные рога» —
военная застава за холмом, мертва дорога,
и простыни висят со списками погибших, но врага
никто не видит. Неподалеку Манас, носороги
истреблены, рога растворены в Китае. Манас, разум.
Он пуст. Мы по ночам включаем Мертвых душ
и слушаем под сеткою москитной. Спим, как пазл,
прильнув друг другу. А наутро фройляйн Гхош
к нам приезжает, с нею – Бхубан, вождь
неведомого племени в подбрюшии Бутана,
он нас зовет к себе, мы едем, там со ста коров
для нас собрали тридцать грамм сметаны,
чтоб встретить подобающе. Совет старейшин
перед походом в джунгли: два брата-киборга
и черепаха полуметровая глядят в огонь, понеже
судьба кроится там, по крайней мере, выборка
ее. Но тут отдельная история, вернемся к мисс.
Так вот, вчера, в фб, скольжу по ленте: ба,
знакомое лицо! И ссылка на газету. Интервью. Она
теперь Верховный Егерь. Да, в ней вырос лес.
И рис. И край другой. И Брахмапутра
течет в ней. И ружье стреляет. Вечер
обычный мюнхенский, переходящий в утро
сто лет спустя. И та, с которой был, давно далече.
«Радость меня гложет…»
Радость меня гложет.
Я ж полжизни выкатывался в смехе, как пес в снегу.
А теперь не знает, что делать со мной, и не может
от меня отойти, так и говорит: не могу.
И гложет. Но не меня, а что-то рядом.
Как сахарную косточку. Детство ли, смерть мою.
Собственно, одно и то же. Что, говорит, не рад ты
мне? Я тебя, говорит, не узнаю.
И гложет. И вот ведь что, я и сам невольно,
как соломинку, подсасываю то ли беду
неузнанную, то ли радость, то ли
эту светлую тоненькую пустоту.
«Немочка бродит по Мюнхену и кричит…»
Немочка бродит по Мюнхену и кричит:
«Франц-Йозеф, Франц-Йозеф!».
Пришвин лежит на шкафу – женщина
полицветная, ухом подергивает и молчит,
как природа в прозе,
но не та, что мните вы, не обещанная.
Франц – зовет она, обходя ночные дворы —
Йозеф! Как та набоковская гувернантка,
прибывшая в Россию с единственным в багаже
русским словом, и в пелену пурги
взывала им с пустынного полустанка:
где?.. где!.. где…
Хозяин Пришвина живет на соседней улице,
она, Пришвин, от него уходит – на дни и ночи,
и кажется не в себе, но как бы медитативно.
А хозяин высаживает селезня с утицей
на лужок под свое окно. И те, как от порчи
или сглаза, сидят, живые, недвижно. Дивная
история. В центре Монахова, баварской байки,
ну, почти. На окраине путча и Тютчева.
При том что Пришвин – сестра Франц-Йозефа.
А что касается отношений хозяина и хозяйки —
никакой информации. Редкий случай.
И надо всем этим летят журавли Калатозова.
Как говорила мне Розмари Титце (Rosemarie Tietze),
здешняя переводчица «Анны Карениной» на de:
все эти линии где-то должны сходиться.
Только где? Где… где…
«Вспомнил, как еще в брежневские времена…»
Вспомнил, как еще в брежневские времена,
работая реставратором, чтоб не сказать богомазом,
спал я посреди страны в Рождестве Богородицы,
прикрытой, как срамное место, свято-пусто.
Это чтоб не вставать чуть свет и на метро не ехать
через реку четырех согласных с редкой ятью,
долетевшей до ее середины, приволок я кровать
из отселенческих дебрей в Лавре, диванчик такой,
пахнущий базиликом, чтоб не сказать клопами.
Церковь была голой, и я был молод, оба мы
были внутри в лесах. А живопись – обмелевшая,
шелушилась, как рябь на реке под дряблым солнцем,
где-то там, за Никольской пустынью. Зачатия Анны
маленькая церквушка неподалеку, как и положено.
Там, из Дальних пещер, буду я выносить на руках
мумии: смуглые легонькие тела, ростом 1.40 – 1.50,
с живым выраженьем лиц и кожей, похожей на
корочку украинского хлеба. Илья Муромец, Нестор
летописец, Агапит, врач Ярослава. Я их в дворике,
огороженном, майском, клал на скамейки, тихих,
распеленывал, одежку их развешивал на веревке,
чтобы протряхла, а они лежали, смотрели в небо,
просто в небо – тем же взглядом, что оно на них,
облака развешивая на прищепках, обернувшись
через плечо. А на ногах – бирочки: Муромец,
Агапит… Вспомнил фамилию бригадира, он же
парторг: Честнейший. Такая фамилия. В Лавре
Почаевской, где мы несколько лет работали,
он строчил на меня докладные в Киев, что, мол,
позорю советский облик, вхожу в контакт
с монахами, ем и пью и пою с ними, а с отцом
Валерием из окошка келии по ночам глядим
в телескоп и ведем беседы. Отстранял от работы
и отправлял в Киев с этой бумагой. Я и ехал,
но только во Львов, предавался радостям жизни
и возвращался, дописав размашисто под письмом:
Воспитательная работа проведена. Приступить
к работе с (такого-то). Начальник – Пилипонский.
Число, подпись. И шел за монастырским квасом
к дьякону. Сидели на куполе с ним, смотрели вдаль,
на поселок в несколько улочек, где в полупустом
сельмаге объявленье висело: круглые батарейки
выдаются в обмен на яйца. А чего вспомнил?
Бог его знает. Здесь, в Мюнхене, две эпохи спустя.
Да и кто там лежит в Рождестве Богородицы,
в этом дворике памяти, с бирочкой на ноге,
на кровати, пахнущей базиликом…
«Это проба письма, не отрывая руки…»
Это проба письма, не отрывая руки.
Не от плеча ль? – переспрашивает рука.
Метафора строится как расходящиеся круги
от «камня», который не чувствует дна.
Ты у меня одна, бродячая, говорю я душе,
как собака, которую я подкармливаю собой.
Смотрит в глаза, отведи, мол, меня домой.
Ну вот, думаю, опять начинается.
Женщины потихонечку стервенеют,
набросив на себя заглохший сад,
чуть расстегнутый снизу, там и виднеет —
ся это расположение – зоркое, как Моссад.
Совершенно непонятно, куда теперь жить,
когда мир с людьми отошел, как воды.
Ни роженицы, ни младенца. Просто годы
на песке подсыхают, как водоросли.
«Одна рука над тобой – весна, другая – осень…»
Одна рука над тобой – весна, другая – осень,
а сам – обрубок, без ног, без рук,
на тебе играют, как на терменвоксе,
вся твоя душенька – этот звук.
Так я думал, сидя в мюнхенском арт-подвале,
глядя на кореянку, извлекавшую музыку из бедра.
Усиливались, как говорил Парщиков, колебания
через меня бегущего эфирного кота.
Нервный ее кулачок потряхивало, как от тока,
а другой – распущенный, увядал, цветок.