Её имена — страница 6 из 23

Термен в моей голове ставил Ленину руку:

кореянка, Глинка, жаворонок, воронок…

Немка рядом со мной на полу сидела —

Вронски, Клавдия Вронски, ела глаз

кондитерский, верней, посасывала, смотрела

им на меня, чуть прикусывая, чтобы был раскос.

На сцене увесистая лекторша в доспехах БДСМ

вела указкой по космосу, вокс-кореянка

сопровождала ее, и, казалось, семь

между мной и Клавдией дней – но уже не явных.

Волосы ее простирались куда-то совсем за Польшу,

пахли тихой бедой и немножко Сережей —

там, в таежном краю, куда сослан Термен…

Свет зажгли, поклонились, унесли инструмент.

«Что там виднеется, Осип Эмильевич, в нашем окне?…»

Что там виднеется, Осип Эмильевич, в нашем окне?

Вниз, по Ламарку, жизни левее, на заднем дворе,

там где под вывеской «Воздух ворованный» – верткое время,

где упражняются евнухи речи с дизайн-гаремом,

где так искусен брюссельский узор, искушен, обезличен,

где управляют приказчики с беджиком сомелье,

где мудрецы выезжают на рейсовом бродском осле

в светлый читательский ерусалимчик,

там где ничто под луной. Многоточье. Не ново.

Там где, как мальчик потерянный, слово,

что-то на жизни рисуя, что было вначале,

шепчет: мы в дворике этом совсем не скучаем…

Видишь? И через плечо поглядело.

«И как соотносится благодеянье с раной…»

И как соотносится благодеянье с раной,

и где стоит печка? В тяжести ли, в свеченье? Чисто

в горнице, черен погреб от примечаний.

Мертвые – в рукаве твоем, и не имут сраму.

На покаянной соломке змеи лежат, как числа.

Слово и жертва, пишут индусы, было вначале.

Под одной простынкой. Пожимающие плечами.

О том, что могло быть, и не случилось.

Но тоже взвешено – незримое на незримом,

и учтено. Может быть, там и печка

с горящими в ней страницами? Снилось,

наверно, ей, что она Гоголь в Риме:

в одном углу – кочерга, в другом – богу свечка.

«Ехали мы с Кутиком из Питера…»

Ехали мы с Кутиком из Питера, где давали

Парщикову – Белого, через станцию Дно

в Киев, ехали автостопом, в кюветах спали

в домовине листвы. Небо как стекловолокно

было наутро, и на вкус тоже. Под Гомелем

мы сложили речь в выгребную яму, выли псы,

колыхались вороны, как армейские трусы

над свинцовым озером, где мы умывались

промахиваясь мимо своих очертаний. Козлом

пахла земля, время, любовь, слова… Палец

слюнили, пытаясь поймать ветер. Что-то ползло

с востока в маскхалате листьев, и вдруг на пуант

вскидывалось, заверчиваясь, опадая. Куцый

какой-то свет юлил между нами, и под и над,

город вдали торчал – как скомканная страница

во рту разинутом. Да, Нева, синева, Белый,

шли каналами, канализировались до мела —

периодами, пили «медвежью кровь», как всегда,

Драгомощенко легче воздуха был, за ним вода,

потом уже мы, и какая-то Кибела, кажется, но

это мы уже плохо помнили, да, город-Аттис?

Уж лучше посох и автостоп. За Питером – Дно,

за ним – Гомель, это мы помнили. Как латекс

дерево помнит. Молочко чернобыльское. Наливай.

Приближались к Киеву, и въехали в Первомай.

«Оглянешься – и годы разбегаются, как зайцы…»

Оглянешься – и годы разбегаются, как зайцы.

А отвернешься – хрусткую капустку

в слезах – жуют тебя, жуют. А тот, казанский

сирота, все выпадает из себя – с любовью.

Ах поле, поле, полустертый коврик —

как тот, который над кроватью в детстве,

и тот, последний, за которым дверца

чуть приоткрыта, и – не наглядеться.

Как тот, который был у ангела под мышкой,

когда свернул его и встал с колен,

а зайцы сыпались на мнимую дорогу,

лишь тот, кто выпадал, висел на нитке.

«В котлах алхимии кипела жизнь твоя…»

В котлах алхимии кипела жизнь твоя,

и ты не понимал, что происходит, голос

чей, зачем кольцо, мешок, петух, змея,

и звуков, чувств и дум горящий хворост,

и что за тени над тобой в дыму, и смех,

и шепот вдруг (ты здесь?), и темные вязанки

дорог, и близость женщин – этих, а не тех,

с которыми, казалось, весь в одно касанье.

Зачем всё так таинственно вразброс, и так

снует, поет, но где? Ни слов, ни песни.

Кто в танце душу водит? И стоишь, простак,

и ждешь, пока вернут, у кромочки, у бездны.

Ни имени тебе, ни лет. Незримый крюк

вверху как бог, на нем висишь ты, светел

от копоти, порукой превращений. Друг

единственный твой – ты, их лжесвидетель.

Круг замедляется, и вот пустеет зал, исчез

огонь, и дым, и тень на мнимом своде.

И проступают имя и черты, но не прочесть,

и некому спросить: что происходит…

«Сегодня в ночь приснилось мне…»

Сегодня в ночь приснилось мне,

что мы стоим за пологом во тьме

с индусом, он глазами смерил

меня как тьму и говорит: «Развеем

двадцатого». И сладковатый дым

под полог стелется, и тихий холод

кладет ладонь мне на плечо. Стоим,

молчим. Нет, ничего плохого

не думаю, но все же десять дней

еще ведь до двадцатого, куда их

деть и как? И жив ли я? Развей

хоть это, думаю, до первой стражи.

Ведь если мертв, то эти десять – срок

великоват для тел. А если жив – ну

что сказать… Душевно. «Вот порог,

а вот и Бог, – и молочко на Шиву

с улыбкой льет. – Увы, мой друг,

придется подождать, никак не раньше

двадцатого. Точнее, в ночь, к утру».

Иду я. Осторожно, мир окрашен

и свеж. Иду и вижу там, во сне:

пресветлый сад – шелковица, деревья

белым белы. Душа, как женщина, но не

скрывает опыт свой, а просто время

выносит легче, становясь другой

с другим, как некогда со мной.

А тело тлеет памятью, мужчина,

дотла. Я шел и вдруг увидел близнеца —

на дереве, в шелковичной пучине

сидел он, тих и светел, без лица.

«И снег в тебе идет…»

И снег в тебе идет,

и нет под ним земли,

и кто-то свет зажег

и потушил, поди

ошибся. Просто шел,

как ты, как снег, и в нем

темнел живой проем,

как ты, как он, как снег

ошибся. Взгляд, рука,

и свет и тьма – вдвоем,

и быстрые века

подрагивавших век.

«Ох дурень ты, дурень, скажет он мне на том свете…»

Ох дурень ты, дурень, скажет он мне на том свете.

Жил бы на краю джунглей, был бы у тебя слоненок,

трогал хоботом по утрам лицо твое, слушал сердце,

завтракали бы на лужайке, разговаривали о важном,

и был бы ты счастлив так, как у людей не случается,

олени паслись бы у кромки зренья, в них солнце

садилось, и река темнела, вспыхивая, как от стыда

неведомого, и всё было бы по-настоящему – жизнь,

счастье, спиной к спине с гибелью, они вели тебя

взглядом – где бы ты ни был, брали и отпускали,

вдох-выдох, и слоненок бы рос, да, Хатхи? А потом,

может быть, я бы послал тебе женщину —

с тем же чувством и леса и света, и слова —

на весу, между ними, между счастьем и гибелью,

медленно поворачивающихся лицом друг к другу.

И ведь всё это было так рядом с тобой и почти что

сбывалось. Но ты медлил, был рядом, но ждал

от судьбы, этой дамы с собачкой…

Проходи, скажет он.

Ты один, и в глазах твоих лес,

и темнеет река твоих губ…

Проходи. И прикроет за мной

своей длинной рукою, как хоботом,

дверь.

«Что делать страшной красоте…»

Что делать страшной красоте

творенья божьего с любви проклятьем

на лице? Светится непроглядью?

И в языке стоять, как Даниил в огне…

Я не могу продолжить, нет пути.

Ты этого хотел? Любовь, быть может,

в душе моей на беженку похожа —

как мертвое дитя прижав меня к груди.

«Местность лежит, как запавшая клавиша…»

Местность лежит, как запавшая клавиша.

Местность ли, женщина… Бублик

хочу, бублик, – бубнит душа, отлетев. А сам – камешек

где-то в ее ботинке.

Алеша говорит: как змеиный мозг, этот камешек в пустыне.

А еще: мы помним, когда очнулись, а не когда утратили.

А ты что помнишь?

Лес надевал тебя куклой на руку, вёл к братьям

меньшим, и прижимал руки твои к лицу, чтоб не остыли.

Надо б совсем от любви оглохнуть,

как за соломинку ухватившись за эту клавишу,

как-то вывернуться из себя, говорящего, отлетающего

с камешком под пятой.

«Ходить в слова, как в лес…»

Ходить в слова, как в лес.

И понимать едва ли —

где лес, а где слова.

Все меньше

надеяться на жизнь —

свою, уже ничью.

Да и не жизнь, а что-то рядом,

round —