Бедуин языка, я бы шел между маленьких голых
аравийских холмов твоей светом залитой груди,
и ладонь моя где-то за жизнью, размывом пути
уходила в лицо твое, как в заполярье монголы.
Я бы вел языком, я – последний «язык и рука»,
и овечки мгновений стоят, чудотворец Николка
водит руку мою в дождевых облаках, у флажка
твоих губ, изводя как последнего белого волка.
Я бы стал твоей крови пожизненным пеньем,
если б двое нас было с тобой, а не этот проем.
И в долине, вдали подо мной разводящей колени,
чуть светало навстречу и меркло свиданье твое.
«У нее такое лицо, редкой…»
У нее такое лицо, редкой…
И слов не найти, да и чувство – трудно.
Будто всю жизнь шел, и вдруг ветви
раздвинул: а там дом у запруды.
Твой дом, но ты подойти не можешь.
Мог бы, наверно, но ведь не в этом дело.
Он такой же твой, как ничей, божий,
и стоит он где-то между душой и телом.
Но не там и не там, и горит окно в нем
тихим светом, и нет дороги.
То есть вот она, от тебя к дому,
но к нему не ведут ни слова, ни ноги.
Словно ты там внутри и всегда снаружи,
и щекой и ладонью к стене прижался,
словно вы с ней родные души,
и настолько, что только стена осталась —
легче вдоха, молчанья тише,
и теплее, чем губы ваши.
Ты из этого дома вышел
никогда. И все дальше, дальше,
чем ты ближе к нему. И знаешь
весь его – до ресниц, до каждой.
Это старшая память, в которой таешь,
как снег на солнце, как лик на своде.
Но нет зазора уже для взгляда,
и вспять течет он, и не находит
того, кто смотрит. Вы где-то рядом —
и ты, и дом, и тропка, вынутая из сада, —
на этом свете, и там, на том.
«Почему такой тяжелый осадок…»
Почему такой тяжелый осадок,
он говорит, от людей? От всех.
Потому что дней – семь,
а ночей – не счесть.
А откуда шинель – из сада?
То, что часть
больше целого, легче понять,
оглядываясь на жизнь.
Лежи-лежи,
мальчик,
глиняный крестик,
образующий ять
с Богом,
это женщина схватывается в тебе,
а не межреберная невралгия.
Речь к истоку
плывет – груз-200,
но кто оплачет?
Любовь – как пальцы на тетиве,
в них весь ты.
А что ж тогда летит – полет валькирий?
Держись, мальчик.
«Какое чудесное слово «млеччха»…»
Какое чудесное слово «млеччха»,
чужестранец то есть, «вне дома», его уклада.
Помнишь, август до сотворенья, звездная течка
над головой, а в сердце – чуточки лада.
С отсветом ада. С эхом уже ниоткуда и никуда.
Как по земному это отзывчиво, да?
Она лежала, голая, и тихонечко так бежала
внутри себя. А он смотрел: как прекрасны
ее черты, варны, касты:
вот голова-брамин, руки-кшатрии, бедра-вайши,
а между ними что – Ом, Ом – ни нашим,
ни вашим? Сами с усами.
И бежали пяточки неприкасаемые.
Далиты – тоже хорошее слово. Лечь бы.
Даль твоя так близка, да любовь – млеччха.
«Она легла в тебе и глядит со дна…»
Она легла в тебе и глядит со дна,
и как небо разводит тебя руками,
ты не видим ей, и не то чтоб она видна,
смуглой водою соткана, твёрже камня.
Не жалей ей, полуденный демон,
просто сверху ты здесь и сейчас
оказался. И это сплетённое тело
между вами двумя – не указ.
«Открыт? И чувствуешь ладонь, прижатую к тебе?…»
Открыт? И чувствуешь ладонь, прижатую к тебе?
Ладонь природы – к открытой ране в животе.
Пульсация как разум, и тепло. И очертаний
корочка. Ты чувствуешь? Она читает.
А взгляд отведен. Кружит ворон
зрачка, без ворона. Лишь взгляд, в котором
и рана дышит, и ладонь. И нити
тянутся за ним. Не те что мните вы…
«Волк – на горле, а олень …»
Волк – на горле, а олень —
на коленях: волколени
ходят-бродят в человеке
между жизнью и нежизнью,
то летают, то скользят.
И не то чтобы не больно
и не страшно, но, похоже,
их на танец пригласили,
они даже плодоносят,
а печальные – цветут.
Если б кто раздвинул ветви
и взглянул – почти виденье:
на груди он, как младенец,
у нее – глаза Марии,
затуманен влажный свет.
Но никто их не раздвинет —
ни видение, ни ветви,
ни запекшиеся губы,
ни колени, ни реальность
кем и чем бы ни была.
Разве что, в условном небе,
в мимолетном человеке,
в этой нежити-любови,
в этой душечке тоске ли,
знать бы разве в этой жизни,
знать бы что…
«У любви своя ниша памяти, своё царство…»
У любви своя ниша памяти, своё царство
теней и света, нам едва ли подвластное.
И пока мы друг в друге с тобой исчезаем,
они проступают – но где? – наши бывшие
женщины и мужчины. Вполкасания или ближе
губ? Незнакомые меж собой, что-то шепчут,
проступают как складки воздуха, а те двое,
у окна, обнялись, словно это не наша встреча,
а их, настоящая. Им видней, что с тобою,
что со мной. И, где были одним мы, лишь тени
припадают к пустой, еще теплой постели.
«А помнишь, я тело твое необитаемое открывал…»
А помнишь, я тело твое необитаемое открывал,
снаряжал экспедиции из ладоней и губ, шел и плыл,
и на бедре-береге цвета слоновой кости твоем умирал,
надо мной кружили все твои ни гугу, светлый пыл
мой взметая крыльями, словно пыль. В молодых мирах,
где еще не родилось солнце, лежало твое лицо. Я был,
казалось, когда оборачивался, но не отсюда – будущим
оборачиваясь. А настоящее не сводило своих концов,
как и мы этих рук, ног, времён… Туловище любви,
отделившись от нас, рвало себя на горящие корабли
и запускало по глади, лён собирало, играло в плен,
взгляд мой между Харибдой и Сциллой твоих колен
трепетал, как птица, защемлен… И сдвинулся створ,
и ослеп Одиссей, и сомкнулось над ним волшебство.
«Маленький хайдеггер вопрошания…»
Маленький хайдеггер вопрошания
распускается, тих и холост,
воздух в полях радеет,
небо в незримых прачках.
Когда пчела жалит —
утрачивает способность
к деторожденью,
будущее утрачивает,
остаются только корзиночки на ногах.
Пыльцу собирать с бытия-к-смерти.
Да и так ни на ком ведь лица
нет, и не было.
Светел легонький прах.
Лишь ветер
и корзиночки. И пыльца.
«Я любил тебя на границах сред…»
Я любил тебя на границах сред.
Как и ты меня – в междуречье.
Даже тело было такой границей, а не пределом.
Ничего от нас не осталось.
И слава богу. Всё что здесь оставляет след,
исподволь потом разворачивает за плечи
к себе лицом и ест, подцеловывая. Чтобы пела
каждая жилочка, чтоб без голоса ничего не осталось.
Ничего, что без голоса. Только свет,
а течет, как кровь, где любовь была превращеньем,
мной с тобой обернувшейся на прощанье
на границах сред, на границах сред…
«Одиссей возвратился, и не может ее узнать…»
Одиссей возвратился, и не может ее узнать.
Кто она, как сквозь воду в него глядящая?
Так похожая на жену, а верней, на мать,
только чью? Как сквозь воду, а проступает соль,
где вода отступает в ней от волос до пят.
Не узнать ее. И она его не узнаёт.
Он пространством и временем так объят,
что всё кончено для него. Кто стоит
рядом с ней – сын ли? Тот, кого провожала?
И всё то, что она распускала и пряла,
горит под ногами. Так они и стоят
эти трое, и солнце над морем висит,
и, похоже, уже никогда не зайдет.
«Происхождение человека – история воображенья…»
Происхождение человека – история воображенья.
(Как говорят в Украине: шалэна уява, скажэна.
Волшебные черевички, да, котя?)
Мы отличаемся от всего живого только этим,
верней, степенью этого дара.
(Грядущий пращур. И не ноги, а кущи.
Вечное возвращенье божественного кадавра.)
Странно, что столь очевидное, рядом лежащее,
было как бы в слепом пятне.
(Как женщина. Игра света на полотне.
А написана вся с голоса.)
Труд, социальные связи, защита «голости» —
расскажите об этом животным.
(– Вот я, Господи.
– Да неужели.)
«Язык и рука» – следствие воображения.
Как и искусство – его полигон.
(И тут они сходятся как молоко
с кровью.)
И свобода, и время – в нем. И огонь с любовью.
А уж сколько в этом даре божьего промысла,