Её имена — страница 8 из 23

Бедуин языка, я бы шел между маленьких голых

аравийских холмов твоей светом залитой груди,

и ладонь моя где-то за жизнью, размывом пути

уходила в лицо твое, как в заполярье монголы.

Я бы вел языком, я – последний «язык и рука»,

и овечки мгновений стоят, чудотворец Николка

водит руку мою в дождевых облаках, у флажка

твоих губ, изводя как последнего белого волка.

Я бы стал твоей крови пожизненным пеньем,

если б двое нас было с тобой, а не этот проем.

И в долине, вдали подо мной разводящей колени,

чуть светало навстречу и меркло свиданье твое.

«У нее такое лицо, редкой…»

У нее такое лицо, редкой…

И слов не найти, да и чувство – трудно.

Будто всю жизнь шел, и вдруг ветви

раздвинул: а там дом у запруды.

Твой дом, но ты подойти не можешь.

Мог бы, наверно, но ведь не в этом дело.

Он такой же твой, как ничей, божий,

и стоит он где-то между душой и телом.

Но не там и не там, и горит окно в нем

тихим светом, и нет дороги.

То есть вот она, от тебя к дому,

но к нему не ведут ни слова, ни ноги.

Словно ты там внутри и всегда снаружи,

и щекой и ладонью к стене прижался,

словно вы с ней родные души,

и настолько, что только стена осталась —

легче вдоха, молчанья тише,

и теплее, чем губы ваши.

Ты из этого дома вышел

никогда. И все дальше, дальше,

чем ты ближе к нему. И знаешь

весь его – до ресниц, до каждой.

Это старшая память, в которой таешь,

как снег на солнце, как лик на своде.

Но нет зазора уже для взгляда,

и вспять течет он, и не находит

того, кто смотрит. Вы где-то рядом —

и ты, и дом, и тропка, вынутая из сада, —

на этом свете, и там, на том.

«Почему такой тяжелый осадок…»

Почему такой тяжелый осадок,

он говорит, от людей? От всех.

Потому что дней – семь,

а ночей – не счесть.

А откуда шинель – из сада?

То, что часть

больше целого, легче понять,

оглядываясь на жизнь.

Лежи-лежи,

мальчик,

глиняный крестик,

образующий ять

с Богом,

это женщина схватывается в тебе,

а не межреберная невралгия.

Речь к истоку

плывет – груз-200,

но кто оплачет?

Любовь – как пальцы на тетиве,

в них весь ты.

А что ж тогда летит – полет валькирий?

Держись, мальчик.

«Какое чудесное слово «млеччха»…»

Какое чудесное слово «млеччха»,

чужестранец то есть, «вне дома», его уклада.

Помнишь, август до сотворенья, звездная течка

над головой, а в сердце – чуточки лада.

С отсветом ада. С эхом уже ниоткуда и никуда.

Как по земному это отзывчиво, да?

Она лежала, голая, и тихонечко так бежала

внутри себя. А он смотрел: как прекрасны

ее черты, варны, касты:

вот голова-брамин, руки-кшатрии, бедра-вайши,

а между ними что – Ом, Ом – ни нашим,

ни вашим? Сами с усами.

И бежали пяточки неприкасаемые.

Далиты – тоже хорошее слово. Лечь бы.

Даль твоя так близка, да любовь – млеччха.

«Она легла в тебе и глядит со дна…»

Она легла в тебе и глядит со дна,

и как небо разводит тебя руками,

ты не видим ей, и не то чтоб она видна,

смуглой водою соткана, твёрже камня.

Не жалей ей, полуденный демон,

просто сверху ты здесь и сейчас

оказался. И это сплетённое тело

между вами двумя – не указ.

«Открыт? И чувствуешь ладонь, прижатую к тебе?…»

Открыт? И чувствуешь ладонь, прижатую к тебе?

Ладонь природы – к открытой ране в животе.

Пульсация как разум, и тепло. И очертаний

корочка. Ты чувствуешь? Она читает.

А взгляд отведен. Кружит ворон

зрачка, без ворона. Лишь взгляд, в котором

и рана дышит, и ладонь. И нити

тянутся за ним. Не те что мните вы…

«Волк – на горле, а олень …»

Волк – на горле, а олень —

на коленях: волколени

ходят-бродят в человеке

между жизнью и нежизнью,

то летают, то скользят.

И не то чтобы не больно

и не страшно, но, похоже,

их на танец пригласили,

они даже плодоносят,

а печальные – цветут.

Если б кто раздвинул ветви

и взглянул – почти виденье:

на груди он, как младенец,

у нее – глаза Марии,

затуманен влажный свет.

Но никто их не раздвинет —

ни видение, ни ветви,

ни запекшиеся губы,

ни колени, ни реальность

кем и чем бы ни была.

Разве что, в условном небе,

в мимолетном человеке,

в этой нежити-любови,

в этой душечке тоске ли,

знать бы разве в этой жизни,

знать бы что…

«У любви своя ниша памяти, своё царство…»

У любви своя ниша памяти, своё царство

теней и света, нам едва ли подвластное.

И пока мы друг в друге с тобой исчезаем,

они проступают – но где? – наши бывшие

женщины и мужчины. Вполкасания или ближе

губ? Незнакомые меж собой, что-то шепчут,

проступают как складки воздуха, а те двое,

у окна, обнялись, словно это не наша встреча,

а их, настоящая. Им видней, что с тобою,

что со мной. И, где были одним мы, лишь тени

припадают к пустой, еще теплой постели.

«А помнишь, я тело твое необитаемое открывал…»

А помнишь, я тело твое необитаемое открывал,

снаряжал экспедиции из ладоней и губ, шел и плыл,

и на бедре-береге цвета слоновой кости твоем умирал,

надо мной кружили все твои ни гугу, светлый пыл

мой взметая крыльями, словно пыль. В молодых мирах,

где еще не родилось солнце, лежало твое лицо. Я был,

казалось, когда оборачивался, но не отсюда – будущим

оборачиваясь. А настоящее не сводило своих концов,

как и мы этих рук, ног, времён… Туловище любви,

отделившись от нас, рвало себя на горящие корабли

и запускало по глади, лён собирало, играло в плен,

взгляд мой между Харибдой и Сциллой твоих колен

трепетал, как птица, защемлен… И сдвинулся створ,

и ослеп Одиссей, и сомкнулось над ним волшебство.

«Маленький хайдеггер вопрошания…»

Маленький хайдеггер вопрошания

распускается, тих и холост,

воздух в полях радеет,

небо в незримых прачках.

Когда пчела жалит —

утрачивает способность

к деторожденью,

будущее утрачивает,

остаются только корзиночки на ногах.

Пыльцу собирать с бытия-к-смерти.

Да и так ни на ком ведь лица

нет, и не было.

Светел легонький прах.

Лишь ветер

и корзиночки. И пыльца.

«Я любил тебя на границах сред…»

Я любил тебя на границах сред.

Как и ты меня – в междуречье.

Даже тело было такой границей, а не пределом.

Ничего от нас не осталось.

И слава богу. Всё что здесь оставляет след,

исподволь потом разворачивает за плечи

к себе лицом и ест, подцеловывая. Чтобы пела

каждая жилочка, чтоб без голоса ничего не осталось.

Ничего, что без голоса. Только свет,

а течет, как кровь, где любовь была превращеньем,

мной с тобой обернувшейся на прощанье

на границах сред, на границах сред…

«Одиссей возвратился, и не может ее узнать…»

Одиссей возвратился, и не может ее узнать.

Кто она, как сквозь воду в него глядящая?

Так похожая на жену, а верней, на мать,

только чью? Как сквозь воду, а проступает соль,

где вода отступает в ней от волос до пят.

Не узнать ее. И она его не узнаёт.

Он пространством и временем так объят,

что всё кончено для него. Кто стоит

рядом с ней – сын ли? Тот, кого провожала?

И всё то, что она распускала и пряла,

горит под ногами. Так они и стоят

эти трое, и солнце над морем висит,

и, похоже, уже никогда не зайдет.

«Происхождение человека – история воображенья…»

Происхождение человека – история воображенья.

(Как говорят в Украине: шалэна уява, скажэна.

Волшебные черевички, да, котя?)

Мы отличаемся от всего живого только этим,

верней, степенью этого дара.

(Грядущий пращур. И не ноги, а кущи.

Вечное возвращенье божественного кадавра.)

Странно, что столь очевидное, рядом лежащее,

было как бы в слепом пятне.

(Как женщина. Игра света на полотне.

А написана вся с голоса.)

Труд, социальные связи, защита «голости» —

расскажите об этом животным.

(– Вот я, Господи.

– Да неужели.)

«Язык и рука» – следствие воображения.

Как и искусство – его полигон.

(И тут они сходятся как молоко

с кровью.)

И свобода, и время – в нем. И огонь с любовью.

А уж сколько в этом даре божьего промысла,