и сколько червячной необходимости —
вопрос к весам.
(Что-то с кем-то боролось,
а потом один из них
вышел из колеса.
Полегчало.
Не пылит дорога.
Улыбнулась, а глаза случайны.)
Потанцуем немного?
«Она ходит из угла в угол, у окна замирает…»
Она ходит из угла в угол, у окна замирает,
чувствуя, как минуты скользят по ней
мухами по стеклу. Временем, говорит,
надкусывая яблоко, мы себя замарали…
Все, что есть я, говорит, – пред-взятое.
Девственность снится ей, снегири
на снегу. Ходит по комнате и стареет,
чувствуя, как время трогает ее повсюду,
льнет, срастается с ней, незаметно,
исподволь, а особенно от повторений
жестов, слов, и – чего там еще? Сосуды
проступающие на ногах, ручейки Леты,
она говорит, вниз, как бы вдаль глядя,
и, поднимая глаза к зеркалу: ты, время,
не существуешь – без я… Как пламя
без воздуха. Неужели же это тренье
(дует на отраженье: ложись, ложись),
этот трепет меж нами – жизнь?
«Чувство такое – как накроет, и не увернуться…»
Чувство такое – как накроет, и не увернуться.
Будто тебя изнасиловали. Тихо так, пусто,
ни дуновенья, нити подрагивают, не рвутся.
Безотчетное, беспричинное, и лица не видел.
А потом лети к ангелам, танцуй, как умеешь.
Вот радость-то. Может, сказать прямее?
Демон тебя имеет сзади, а бог спереди.
Вот и всё пожизненное милосердие.
«Здесь красота живет вниз головой…»
Здесь красота живет вниз головой
и цедит землю,
а к небу – вульвочкой цветет,
благоухает.
Сама себе и цаца, и изгой,
и дева юная, и семя,
и моисея избранный народ
рассеянный, и арабесковый мухаммед,
и будда в колесе воздушном,
и брахма дремлющий во рву некошеном,
и все они в ней видятся, как меньшее
в неизмеримо большем.
И мотыльки, обмолвки света божьего,
хмелеют на полях, сосут красу кромешную,
и как пыльцу несут ее благие вести,
и сретенье, и крест, и воскресенье…
Цветочки это всё, цветочки, —
поют они, – от жениха невесте,
отцов пустырников их женам непорочным…
И тьма луну катает в горних сенях,
как знахарка яйцо от порчи.
«Рыбы ели Соснору…»
Рыбы ели Соснору.
Длинные и слепые.
Обсасывали с исподу.
Как водоросли висели
на прутике позвоночника
внутренности.
Как рейтузы
или чулки на веревке.
Сепия.
Все было сепией —
воздух, соснора, рыбы, земля, вода,
похожая на солдатские скатки.
Или доведенный до состояния сепии
воздух (пигмент), вода (разбавлен).
И нужно было куда-то его нести,
взявшись за этот прутик
со спутанными буквами.
Но куда?
Не вспомнить уже.
Утро,
как декорации не разобранные.
Танки, поля, панночка-жизнь…
Там,
где-то в гражданскую
все еще боронят сепию хуторяне
под Богодуховым
на слонах.
Откуда ж они взялись
и куда их потом дели?
Ты не возьмешь меня за руку —
нет у нас этих рук.
С кем изменяет память?
Длинные и слепые.
Уголь. Окаменелости, отпечатки.
«Все очевидней: слово не хочет жить…»
Все очевидней: слово не хочет жить
с пишущим, дышит в сторону.
Вроде обоим есть еще чем дорожить,
но в близости не обманешь.
Вроде еще семья, вроде жена еще,
даже возлюбленная… В тебе,
как за соломинку утопающий,
речь хватается за немоту.
Но не обманешь, она не верит
ни в гибель с тобой уже, ни в спасенье.
Рядом она, в доме, по крайней мере.
Но это «рядом» невыносимей, чем врозь.
Хоть бы сталось куда отвести глаза,
если с ней живешь и не видишь.
Цветут наперсточники чувств
и лжесвидетели. В Опочку
уехать бы. Молчит, не хочет.
Как сослана в тебя без права переписки.
«Снился Алеша Парщиков, но не он – звездный хамелеон…»
Снился Алеша Парщиков, но не он – звездный хамелеон
мерно раскачивался вместе с космосом на рессорных лапах,
обмениваясь образчиками возможной среды обитания —
вдох на выдохе. Тьма под ним двигалась, как эскалатор,
в разные стороны, и где-то вверху, далеко, на выходе —
мушка светящаяся трепетала, он мог бы одним плевком
взять ее. Медлил язык, и глаза назначали свидания —
каждый свое, множились женщины сред и мужчины суббот,
сад не пойми чьих друзей, как зарница, по небу метался,
тазовой костью под ними обломок вращался, как колизей.
Где-то, совсем на краю выживания зренья и пенья комет,
видел себя он, Алеша, – живого – как слово —
которого нет.
«Вот один. В полутьме…»
Вот один. В полутьме:
нарушение равновесья
через оползни зренья,
когда тени от веток
скользят под ногой.
Где ж стоит это дерево? —
ни земли под ним нет,
ни источника света,
ни ветра.
Может, даже и нет его,
только тени колеблются.
Но откуда и в ком
это легкое сердцекруженье?
Почему всё плывет,
и так трудно идти?
И так зыбко,
так приблизительно всё,
не единственно.
И невесомо. И смертно.
Или это не тени, а строчки.
Аркадий.
А другой —
в чистом поле
без поля,
без края,
но с преданным псом:
взмах руки —
в упоении пес исчезает.
Но только куда,
если нет ни пути, ни имен
в той седьмой стороне?
И откуда
возвращается,
преображенный,
к ноге?
Если нету
ни поля, ни взмаха,
ни пса.
И не видно ни зги.
Только строчки.
Алеша.
«Дни токуют, как глухари …»
Дни токуют, как глухари —
где-то там, на деревьях жизни.
А сам лежишь, недвижим,
и пальцем пошевелить не можешь.
Но всё слышишь, дышишь,
только веки тяжелые.
Так бывает, когда жалит змея,
но не всякая, – вроде крайта:
где-то к исходу второго часа
начинает плавиться и искрить —
там, внутри, далеко под тобой,
как ночной город,
но огни не болят,
и следа от укуса нет,
да и не было никакой змеи.
Свет ли божий,
или близкие водят лучом по зрачку?
Яд не трогает мозг.
Ужаленные обездвижены,
но в сознании,
они слышат тебя,
просто отнято всё, чем могли
дать понять, что они еще здесь.
Их хоронят, сжигают – живых.
Или вот, как бывает с природой:
стоит и смотрит в пустоту
остекленевшим взглядом,
и шевельнуть не может
ни светом, ни тобой.
И с ней судьба твоя, спиной
к тебе, перебирает рифмы,
как воду пожилая нимфа.
Короткая, но дивная пора беззвучно
свернулась кольцами. И птица,
как Тютчев, отвлекает от гнезда —
которого и не было – молчаньем.
«Радуйся, суслик, радуйся, Иов, радуйся, полевая кашка…»
Радуйся, суслик, радуйся, Иов, радуйся, полевая кашка,
и ты, лунная дорожка позвоночника, и ты, полукровка —
жизнь, и ты, левиафан в голове моей, посудной лавке,
радуйся, мужское и женское, вас могло и не быть вовсе,
радуйся, ослик несотворенного и ты, икающая пустота,
радуйся, желтое чувство смерти, как на ветру колосья,
Богородица-Дева, радуйся, евангелие твоего живота,
радуйся, радость моя, что ж ты одна сидишь в темноте,
ни души в тебе.
«И запах осени, как в доме престарелых…»
И запах осени, как в доме престарелых
в какой-нибудь Швейцарии,
и чистенько и тихо, до утра
не гаснет коридорный свет, и мелом
начертанное облачко мерцанья,
как за стеклом дежурная сестра.
Река лежит, вся брошена, не спится,
глаза открыты, и песок в горсти
бесчувственно в ночи перебирает.
И у деревьев прожитые лица —
до жилочек, до каждой, до кости.
Душа припала к телу – как украли.
И память роется в углах и водит взглядом
по голым стенам. Кто здесь, покажись.
Одна душа. С сестрой. И запах прелый
почти неощутим. Прийти бы рады,
но не придет никто. И ложечка звенит о жизнь.
Как чай разносят в доме престарелых.
«Этот маленький город русыми косами…»
Этот маленький город русыми косами
лег на темную воду, а лицо стёсано
вместе с именем, весь у края России.
Двое здесь их: ворон из Абиссинии
и человек, которого звали Иммануил.
Ворон, ростом с ребенка, стоял, долбил
пупсика, он взвизгивал, ворон вздыхал,
череп Иммануила в гробнице своей лежал
на боку, смотрел на кости – вроде бы все.
Когда-то он на этих ногах ровно в семь
ходил на прогулку, и горожане свои часы
по нему сверяли, покачивался, как сын
чистого разума и нравственной невралгии.
Небо в этом городе жило лишь благими
намереньями, а не звездами или синью.
Чередовал вздохи с грудной икотою абиссинец,
Зоб его бирюзов, сам черен, а рог сломан,
землю сжимал в горсти, как я – слово.