Её имена — страница 9 из 23

и сколько червячной необходимости —

вопрос к весам.

(Что-то с кем-то боролось,

а потом один из них

вышел из колеса.

Полегчало.

Не пылит дорога.

Улыбнулась, а глаза случайны.)

Потанцуем немного?

«Она ходит из угла в угол, у окна замирает…»

Она ходит из угла в угол, у окна замирает,

чувствуя, как минуты скользят по ней

мухами по стеклу. Временем, говорит,

надкусывая яблоко, мы себя замарали…

Все, что есть я, говорит, – пред-взятое.

Девственность снится ей, снегири

на снегу. Ходит по комнате и стареет,

чувствуя, как время трогает ее повсюду,

льнет, срастается с ней, незаметно,

исподволь, а особенно от повторений

жестов, слов, и – чего там еще? Сосуды

проступающие на ногах, ручейки Леты,

она говорит, вниз, как бы вдаль глядя,

и, поднимая глаза к зеркалу: ты, время,

не существуешь – без я… Как пламя

без воздуха. Неужели же это тренье

(дует на отраженье: ложись, ложись),

этот трепет меж нами – жизнь?

«Чувство такое – как накроет, и не увернуться…»

Чувство такое – как накроет, и не увернуться.

Будто тебя изнасиловали. Тихо так, пусто,

ни дуновенья, нити подрагивают, не рвутся.

Безотчетное, беспричинное, и лица не видел.

А потом лети к ангелам, танцуй, как умеешь.

Вот радость-то. Может, сказать прямее?

Демон тебя имеет сзади, а бог спереди.

Вот и всё пожизненное милосердие.

«Здесь красота живет вниз головой…»

Здесь красота живет вниз головой

и цедит землю,

а к небу – вульвочкой цветет,

благоухает.

Сама себе и цаца, и изгой,

и дева юная, и семя,

и моисея избранный народ

рассеянный, и арабесковый мухаммед,

и будда в колесе воздушном,

и брахма дремлющий во рву некошеном,

и все они в ней видятся, как меньшее

в неизмеримо большем.

И мотыльки, обмолвки света божьего,

хмелеют на полях, сосут красу кромешную,

и как пыльцу несут ее благие вести,

и сретенье, и крест, и воскресенье…

Цветочки это всё, цветочки, —

поют они, – от жениха невесте,

отцов пустырников их женам непорочным…

И тьма луну катает в горних сенях,

как знахарка яйцо от порчи.

«Рыбы ели Соснору…»

Рыбы ели Соснору.

Длинные и слепые.

Обсасывали с исподу.

Как водоросли висели

на прутике позвоночника

внутренности.

Как рейтузы

или чулки на веревке.

Сепия.

Все было сепией —

воздух, соснора, рыбы, земля, вода,

похожая на солдатские скатки.

Или доведенный до состояния сепии

воздух (пигмент), вода (разбавлен).

И нужно было куда-то его нести,

взявшись за этот прутик

со спутанными буквами.

Но куда?

Не вспомнить уже.

Утро,

как декорации не разобранные.

Танки, поля, панночка-жизнь…

Там,

где-то в гражданскую

все еще боронят сепию хуторяне

под Богодуховым

на слонах.

Откуда ж они взялись

и куда их потом дели?

Ты не возьмешь меня за руку —

нет у нас этих рук.

С кем изменяет память?

Длинные и слепые.

Уголь. Окаменелости, отпечатки.

«Все очевидней: слово не хочет жить…»

Все очевидней: слово не хочет жить

с пишущим, дышит в сторону.

Вроде обоим есть еще чем дорожить,

но в близости не обманешь.

Вроде еще семья, вроде жена еще,

даже возлюбленная… В тебе,

как за соломинку утопающий,

речь хватается за немоту.

Но не обманешь, она не верит

ни в гибель с тобой уже, ни в спасенье.

Рядом она, в доме, по крайней мере.

Но это «рядом» невыносимей, чем врозь.

Хоть бы сталось куда отвести глаза,

если с ней живешь и не видишь.

Цветут наперсточники чувств

и лжесвидетели. В Опочку

уехать бы. Молчит, не хочет.

Как сослана в тебя без права переписки.

«Снился Алеша Парщиков, но не он – звездный хамелеон…»

Снился Алеша Парщиков, но не он – звездный хамелеон

мерно раскачивался вместе с космосом на рессорных лапах,

обмениваясь образчиками возможной среды обитания —

вдох на выдохе. Тьма под ним двигалась, как эскалатор,

в разные стороны, и где-то вверху, далеко, на выходе —

мушка светящаяся трепетала, он мог бы одним плевком

взять ее. Медлил язык, и глаза назначали свидания —

каждый свое, множились женщины сред и мужчины суббот,

сад не пойми чьих друзей, как зарница, по небу метался,

тазовой костью под ними обломок вращался, как колизей.

Где-то, совсем на краю выживания зренья и пенья комет,

видел себя он, Алеша, – живого – как слово —

которого нет.

«Вот один. В полутьме…»

Вот один. В полутьме:

нарушение равновесья

через оползни зренья,

когда тени от веток

скользят под ногой.

Где ж стоит это дерево? —

ни земли под ним нет,

ни источника света,

ни ветра.

Может, даже и нет его,

только тени колеблются.

Но откуда и в ком

это легкое сердцекруженье?

Почему всё плывет,

и так трудно идти?

И так зыбко,

так приблизительно всё,

не единственно.

И невесомо. И смертно.

Или это не тени, а строчки.

Аркадий.

А другой —

в чистом поле

без поля,

без края,

но с преданным псом:

взмах руки —

в упоении пес исчезает.

Но только куда,

если нет ни пути, ни имен

в той седьмой стороне?

И откуда

возвращается,

преображенный,

к ноге?

Если нету

ни поля, ни взмаха,

ни пса.

И не видно ни зги.

Только строчки.

Алеша.

«Дни токуют, как глухари …»

Дни токуют, как глухари —

где-то там, на деревьях жизни.

А сам лежишь, недвижим,

и пальцем пошевелить не можешь.

Но всё слышишь, дышишь,

только веки тяжелые.

Так бывает, когда жалит змея,

но не всякая, – вроде крайта:

где-то к исходу второго часа

начинает плавиться и искрить —

там, внутри, далеко под тобой,

как ночной город,

но огни не болят,

и следа от укуса нет,

да и не было никакой змеи.

Свет ли божий,

или близкие водят лучом по зрачку?

Яд не трогает мозг.

Ужаленные обездвижены,

но в сознании,

они слышат тебя,

просто отнято всё, чем могли

дать понять, что они еще здесь.

Их хоронят, сжигают – живых.

Или вот, как бывает с природой:

стоит и смотрит в пустоту

остекленевшим взглядом,

и шевельнуть не может

ни светом, ни тобой.

И с ней судьба твоя, спиной

к тебе, перебирает рифмы,

как воду пожилая нимфа.

Короткая, но дивная пора беззвучно

свернулась кольцами. И птица,

как Тютчев, отвлекает от гнезда —

которого и не было – молчаньем.

«Радуйся, суслик, радуйся, Иов, радуйся, полевая кашка…»

Радуйся, суслик, радуйся, Иов, радуйся, полевая кашка,

и ты, лунная дорожка позвоночника, и ты, полукровка —

жизнь, и ты, левиафан в голове моей, посудной лавке,

радуйся, мужское и женское, вас могло и не быть вовсе,

радуйся, ослик несотворенного и ты, икающая пустота,

радуйся, желтое чувство смерти, как на ветру колосья,

Богородица-Дева, радуйся, евангелие твоего живота,

радуйся, радость моя, что ж ты одна сидишь в темноте,

ни души в тебе.

«И запах осени, как в доме престарелых…»

И запах осени, как в доме престарелых

в какой-нибудь Швейцарии,

и чистенько и тихо, до утра

не гаснет коридорный свет, и мелом

начертанное облачко мерцанья,

как за стеклом дежурная сестра.

Река лежит, вся брошена, не спится,

глаза открыты, и песок в горсти

бесчувственно в ночи перебирает.

И у деревьев прожитые лица —

до жилочек, до каждой, до кости.

Душа припала к телу – как украли.

И память роется в углах и водит взглядом

по голым стенам. Кто здесь, покажись.

Одна душа. С сестрой. И запах прелый

почти неощутим. Прийти бы рады,

но не придет никто. И ложечка звенит о жизнь.

Как чай разносят в доме престарелых.

«Этот маленький город русыми косами…»

Этот маленький город русыми косами

лег на темную воду, а лицо стёсано

вместе с именем, весь у края России.

Двое здесь их: ворон из Абиссинии

и человек, которого звали Иммануил.

Ворон, ростом с ребенка, стоял, долбил

пупсика, он взвизгивал, ворон вздыхал,

череп Иммануила в гробнице своей лежал

на боку, смотрел на кости – вроде бы все.

Когда-то он на этих ногах ровно в семь

ходил на прогулку, и горожане свои часы

по нему сверяли, покачивался, как сын

чистого разума и нравственной невралгии.

Небо в этом городе жило лишь благими

намереньями, а не звездами или синью.

Чередовал вздохи с грудной икотою абиссинец,

Зоб его бирюзов, сам черен, а рог сломан,

землю сжимал в горсти, как я – слово.