Ф. М. Достоевский: писатель, мыслитель, провидец. Сборник статей — страница 9 из 32

[47].

4. Нравственный опыт как сингулярность. Наука не постигает всех глубин человеческой жизни, которые открываются через непосредственный духовный опыт человека, убежден Достоевский. Вот и в обсуждаемом рассказе герой его, уже, казалось бы, дошедший до самых безжизненных глубин нигилизма, все испытавший и во всем изверившийся, прямо решившийся ближайшей ночью застрелиться из заранее приобретенного револьвера, оказывается вдруг остановлен неожиданным обстоятельством: проснувшейся в нем жалостью к плачущему ребенку. «Девочка была лет восьми, в платочке и в одном платьишке, вся мокрая (напомним, на улице ноябрьский петербургский дождь. – В.К.), но я запомнил особенно ее мокрые разорванные башмаки и теперь помню. Они мне особенно мелькнули в глаза. Она вдруг стала дергать меня за локоть и звать… Она была от чего-то в ужасе и кричала отчаянно: “Мамочка! Мамочка!”… Хоть она и не договаривала слова, но я понял, что ее мать где-то помирает, или что-то там с ними случилось, и она выбежала позвать кого-то, найти что-то, чтоб помочь маме»[48]. Герой прогнал девочку от себя, более того, накричал на нее, однако отогнать мысли о ней уже не может. Контрапунктом к этим его мыслям за тонкой перегородкой, отделяющей его бедную чердачную комнату от соседей, «идет содом». Живущий там отставной капитан уже третий день пьет водку, играет в карты и время от времени дерется со своими сотоварищами. Но все это не задевает нашего героя, почти незаметно проходит мимо его сознания. Герой «Сна» уже очень далек от позиции, в которой высказывают какие-либо моральные претензии к себе или к окружающим. Ведь ему все равно: «…капитан во весь месяц, с тех пор как живет у нас, не возбудил во мне никакой досады»[49]. Но вот от мыслей о девочке, которую он оттолкнул, которой он не помог, наш герой никак отвязаться не может. Почему? Речь идет совсем не о жалости к этой бедной девочке, жалости, на которую герой способен, как он и сам признается, но дело не в этом. Его мучает отнюдь не раскаяние за свой поступок, что он оттолкнул эту несчастную. Все это, так сказать, эмпирия жизни, которая хотя и существует в душе героя в определенной степени, но, однако, уже давно переоценена: ведь на самом деле все равно. Героя мучает не эмпирия, а онтология происходящего, упрямый чисто теоретический вопрос: как на фоне этого господствующего всеравенства вообще возможно чувство жалости, или чувство раскаяния?.. Этот умственный эксперимент, который герой рассказа проводит на самом себе, усугубляется еще и тем, что он, размышляя об этом в своей чердачной комнате, под пьяный шум, доносящийся из-за перегородки, уже твердо решил этой ночью покончить с собой. «…Неужели сознание о том, что я сейчас совершенно не буду существовать, а стало быть, и ничто не будет существовать, не могло иметь ни малейшего влияния ни на чувство жалости к девочке, ни на чувство стыда после сделанной подлости? Ведь я потому-то и затопал и закричал диким голосом на несчастного ребенка, что, «дескать, не только вот не чувствую жалости, но если и бесчеловечную подлость сделаю, то теперь могу, потому что через два часа все угаснет»[50]. Причем, подчеркивает Достоевский, речь идет не просто об уничтожении одного самосознания в результате самоубийства. Ведь решающих аргументов против солипсизма не нашел никто, не знаем и мы их сегодня. Может быть, мир зависит от меня не только как восприятие, но и онтологически: и если меня не будет, то и мира не будет. И неужели вся эта онтология бессильна перед мыслью о «слезинке ребенка»?.. Умственный эксперимент героя переходит в новую фазу. Он задает себе вопрос: а что, если бы я на Луне или на Марсе совершил бы «какой-нибудь самый срамный и бесчестный поступок», был бы там за него поруган и обесчещен, то потом, живя на Земле, на которой по условию не было бы никакой связи с прежней жизнью на других планетах, было ли бы мне стыдно за этот проступок, или же было бы все равно?[51] Герой остро ощущает видимую праздность этих вопросов перед тем шагом, на который он решился. Это бесит его, это отдаляет решающий момент самоубийства, утомляет героя, и он, неожиданно для самого себя, засыпает. «Одним словом, – говорит он впоследствии, – эта девочка спасла меня, потому что я вопросами отдалил выстрел»[52].

Что же происходит? В жизни героя с почти нулевой нравственной температурой, во всем этом всеравенстве, не нарушаемом даже решением убить себя, вдруг обнаруживается, говоря языком физики[53], сингулярность, не сводимая к той нравственной нейтральности, вне которой, кажется, уже ничего и не существует. И эта закатанная в асфальт нигилизма жизнь вдруг обнаруживает способность давать новые ростки. Правда, лишь чахлые и хилые поначалу. Ведь чувство жалости к девочке, которое герой испытал, не подвинуло его на то, чтобы помочь ей. Однако оно сразу же породило реакцию его разума: как это возможно, если все равно? Как на фоне этой полной однородности нигилизма возможна сингулярность нравственного движения?.. И разум его, как хирург-патологоанатом, рассекающий еще почти живые ткани, в недоумении анализирует и разлагает этот невозможный факт душевной жизни: как возможно, будучи нравственно мертвым, еще оставаться живым?.. Вывод один: значит, разум лжет, вывод о всеравенстве поспешен, значит, есть опыт сердца, опровергающий это самоубийственное безразличие жизни. Как позже говорил известный русский философ В.С. Соловьев, близкий знакомый Достоевского в последнее десятилетие его жизни: «Стыжусь, значит, существую!»[54] И этот вывод есть прелюдия «сна», который видит наш герой, сна, обнаруживающего новые глубины опыта сердца. Так ли уж важно, что мы видим во сне? «Ну и пусть сон, и пусть, но эту жизнь, которую вы так превозносите, я хотел погасить самоубийством, а сон мой, сон мой, – о, он возвестил мне новую, великую, обновленную, сильную жизнь![55]»

5. «Сны моего сердца, мечты моего ума…» Герою «Сна» снится, как он выстрелил себе в сердце, как его похоронили, как он пришел в себя, похороненный в гробу, – мы еще вернемся ниже к анализу этих мест. Но вот он чувствует, как могила его разверзлась и он был взят из нее «каким-то темным и неизвестным существом». Таинственное существо это несет его через пространства в неизвестные дали вселенной, но вот вдруг герой обнаруживает, что они приближаются к нашей Солнечной системе и к Земле, на которой он различает уже знакомые очерки континентов. Таинственный спутник оставляет героя и он оказывается… на нашей Земле, но с единственным отличием: в ее истории люди не совершили грехопадения, – оказывается в «Золотом веке». Писатель не жалеет красок для описания этой жизни безгрешного человечества. «О, все было точно так же, как у нас, но, казалось, всюду сияло каким-то праздником и великим, святым и достигнутым наконец торжеством. Ласковое изумрудное море тихо плескалось о берега и лобызало их с любовью, явной, видимой, почти сознательной. Высокие, прекрасные деревья стояли во всей роскоши своего цвета, а бесчисленные листочки их, я убежден в том, приветствовали меня тихим, ласковым своим шумом и как бы выговаривали какие-то слова любви. Мурава горела яркими ароматными цветами. Птички стадами перелетали в воздухе и, не боясь меня, садились мне на плечи и на руки и радостно били меня своими милыми, трепетными крылышками. И наконец, я увидел и узнал людей счастливой земли этой. Они пришли ко мне сами, они окружили меня, целовали меня. Дети солнца, дети своего солнца – о, как они были прекрасны! Никогда я не видывал на нашей земле такой красоты в человеке. Разве лишь в детях наших, в самые первые годы их возраста, можно бы было найти отдаленный, хотя и слабый отблеск красоты этой. Глаза этих счастливых людей сверкали ясным блеском. Лица их сияли разумом и каким-то восполнившимся уже до спокойствия сознанием, но лица эти были веселы; в словах и голосах этих людей звучала детская радость»[56]. В обществе их господствовала любовь, они любовались друг другом, слагали песни друг о друге, «…это была какая-то влюбленность друг в друга, всецелая и всеобщая»[57]. Эта любовь изливается и на нашего героя: «Эти люди, радостно смеясь, теснились ко мне и ласкали меня; они увели меня к себе, и всякому из них хотелось успокоить меня. О, они не расспрашивали меня ни о чем, но как бы все уже знали, так мне казалось, и им хотелось согнать поскорее страдание с лица моего»[58]. Эта любовь отражалась и в сердце нашего героя: «Я… целовал при них ту землю, на которой они жили, и без слов обожал их самих, и они видели это и давали себя обожать, не стыдясь, что я их обожаю, потому что много любили сами»[59].

Достоевский подчеркивает то, что в этом золотом веке не было науки в нашем понимании. Герой рассказа поначалу даже не понимает, как это возможно. Но вскоре ему становится ясно, «…что знание их восполнялось и питалось иными проникновениями, чем у нас на земле… Знание их было глубже и высшее, чем у нашей науки; ибо наука наша ищет объяснить, что такое жизнь, сама стремится сознать ее, чтоб научить других жить; они же и без науки знали, как им жить, и это я понял, но я не мог понять их знания». Достоевский рисует мир, в котором знание, наука имеют интуитивный характер, характер прямого проникновения в сущность вещей, без дискурсивных построений, без доказательств