Фантастика, 1972 — страница 3 из 42

Тупик(ФИЛОСОФСКИЙ ДЕТЕКТИВ В ЧЕТЫРЕХ ТРУПАХ)

То, что выше веба, то, что ниже земли, то, что между ними обоими…

то, что называют прошедшим, настоящим и будущим, это вплетено в пространство.

Брихадараньяка Упанишада

Часть перваяОДИН ПЛЮС ОДИН ПЛЮС ОДИН…

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Не плыви по течению. Не плыви против течения. Плыви туда, куда тебе надо.

К. Прутков-инженер, “Советы начинающему спортсмену”


— А мы-то здесь при чем? — сказал в трубку начальник следственного отдела Матвей Аполлонович Мельник, худощавый блондин с мускулистым лицом и пронзительно-веселым взглядом, от которого привлекаемым становилось не по себе. — Нет-нет, я все понимаю, очень жаль, выдающийся человек помер… и прочее. Но имеется ли в этом печальном событии криминал? Все ведь, между прочим, помрем — одни раньше, другие позже, так, значит?

На другом конце провода горячо заговорили. Мельник кивал, досадливо играл мускулами щек и лба, посматривал на сотрудников, мирно работавших за столами. Дело происходило в ясное июньское утро в южном городе Д…

— Может, отравление? — снова подал голос Матвей Аполлонович. — Нет признаков отравления?… Удушье? Тоже нет! Так что же, собственно, есть, товарищ Штерн? Простите, я буду ставить вопрос грубо: вы официально это заявляете? Ах, нет… просто полагаете, что дело здесь нечисто, так, значит? Умер он не просто так, ибо просто взять и умереть у него не было достаточных оснований… (Следователь Нестор Шандыба негромко фыркнул в бумаги, Мельник погрозил ему взглядом.) Вот видите, как вы… А от нас желаете серьезных действий, так, значит, это самое! Ладно, пришлем. Ждите.

Он положил трубку, обвел взглядом подчиненных. Все сотрудники следственного отдела горпрокуратуры — старший следователь Канцеляров, через год уходящий на пенсию, следователь ОБХСС Вакань, Нестор Шандыба и даже Стасик Коломиец, принятый всего полгода назад младшим следователем и сидевший у самой двери, — тотчас изобразили на лицах занятость и индифферентность.

Стасик Коломиец (24 года, холост, окончил юрфак — ХГУ, плечистый спортсмен среднего роста, стрижется коротко, лицо широкоскулое, имеет разряд по стрельбе и боксу… Читатель, полагаю, догадался, что он будет играть главную роль в нашем повествовании), не поднимая головы, почувствовал, что пронзительный взор Мельника устремлен именно на него. “Меня пошлет, — уныло подумал он. — В каждую дырку я ему затычка”.

— Пан Стась, — не замедлил подтвердить его гипотезу Мельник, — это дело как раз для вас. Езжайте, пане, в Кипень. Меня с прискорбием известили, что умер академик Тураев, директор института теоретических проблем. Сегодня ночью. При неясных вроде бы обстоятельствах — так, значит!

— А… в чем их неясность, обстоятельств-то? — отозвался Стась.

— Вот это ты на месте и посмотришь. Звонил мне личный врач академика Исаак Израилевич Штерн, тот самый, к которому на прием не попасть. Он ничего внятного не сказал. Боюсь я, что там ничего такого и нет, просто заиграло у врача профессиональное самолюбие, так, значит? Не по правилам умер именитый пациент, не так, как это себе представлял Исаак Израилевич… Вот он и решил пожаловаться в прокуратуру. Нет-нет-нет! — поднятием руки Матвей Аполлонович сдержал протестующую реплику, которая уже готова была сорваться с уст Коломийца. — Надо, пан Стась, надо. Академик, директор института, лауреат — так, значит. Был сигнал, так, значит? Словом, давай. Прокатишься в дачную местность, для такого случая дадим оперативную машину — только сирену не включай, так, значит?

— Медэксперта брать? — Коломиец поднялся из-за стола.

— М-м… Там по обстановке решишь, если нужно, вызовешь. Дуй!

Только сидя в машине рядом с водителем, Стасик вспомнил, что так и не выразил Мельнику протест по поводу того, что его вечно направляют на самые пустые и мелкие дела. Да и вообще… эта кличка “пан Стась”, которую он мог принимать только как насмешку: внешность его была гораздо более рязанской, нежели польской. Расстроившись от этих раздумий, он сунул руку в карман за сигаретой; не найдя сигарет, расстроился еще сильнее — и тут вспомнил, что вчера вечером он снова твердо решил бросить курить. Он вздохнул и решил терпеть.


До Кипени, дачного поселка, раскинувшегося па берегах одноименной живописной реки, было минут сорок езды: сначала на юго-запад по шоссе, разделенному газоном, напоминавшем просвет на лейтенантских погонах, затем направо по малоизношенному булыжнику среди сосен, песчаных бугров, старых бревенчатых и новых дач со зреющими вишнями” сушившимся бельем и взволнованными собаками — и все. Двухэтажный коттедж Тураева стоял на самом краю — далее шел каскад прудов и густой хвойный лес.

На звонок открыла дверь грузная старуха, седые жидкие волосы ее были собраны на макушке в кукиш. Коломиец назвался, старуха недобро глянула на него распухшими красными глазами, повернулась и повела его по скрипучей деревянной лестнице наверх. Пока они поднимались, она раз пять шумно вздохнула и три раза высморкалась.

— …Извините меня, Евгений Петрович, — услышал он нервный высокий голос, входя в комнату, — но в моей практике и, насколько мне известно, вообще в медпрактике, любые кончины относятся к одной из трех категорий: естественная смерть — от болезней, несчастных случаев, от старости… я знаю, от чего еще! — насильственная смерть типа “убийство” и насильственная смерть типа “самоубийство”. Иных не бывает. Поскольку никаких признаков, подводящих данный случай под первую категорию, нет, я и взял на себя смелость…

Все это говорил, потряхивая лысой, обрамленной по периферии черными короткими волосами головой, маленький полный мужчина, обращаясь к высокому худощавому человеку и стоявшей рядом с ним женщине в халате с зелеными, синими, желтыми и красными полосами. Услышав шаги, он замолк. Все обернулись.

— А вы, наверно, из милиции… простите, из прокуратуры? — произнес лысый коротыш. — Вот и хорошо — если вообще в данной ситуации возможно хорошее! Будем разбираться вместе. Позвольте представиться: Штерн, кандидат медицинских наук, врач академика Тураева. Это Халила Курбановна… — он запнулся на секунду, — жена покойного. (На уме у него явно было слово “вдова”, но не так-то легко первым произнести его.)

Женщина в халате грустно взглянула на Коломийца; у нее были тонкие восточные черты лица, почти сросшиеся над переносицей черные брови, большие темные глаза. “Таджичка? Нет, скорее туркменка, таджички круглолицы”, - определил Стась.

— Это… — Штерн несколько театральным жестом показал на второго мужчину.

— Загурский, — тот корректно наклонил седую красивую голову.

— Евгений Петрович, заместитель Александра Александровича, член-корреспондент Академии наук и профессор, — дополнил Штерн.

Он явно вносил в обстановку некую не подобающую случаю суетливость.

Третий мужчина, которого Штерн не представил Коломийцу, лежал на диване из черной кожи, словно прилег отдохнуть. Он был в белой нейлоновой рубашке с завернутыми рукавами, серых легких брюках и шлепанцах. Курчавые темные волосы с сильной проседью на висках, длинное худое лицо, подтянутые щеки, тонкие иронические губы. Выражение лица усопшего было тоже спокойно-ироническим, с легким оттенком недоумения.

Стасик, в свою очередь, отрекомендовался и приступил к делу. Собственно, он не совсем ясно представлял, что делать и как себя вести: с первого взгляда ему стало понятно, что ничегошеньки здесь, кроме обычной смерти, не произошло; стало быть, его прислали для соблюдения проформы, чтобы удовлетворить… “Ну ладно, пожалуйста, удовлетворю!” Он решил отделаться минимумом: осмотр, показания присутствующих, кого подозревают (если они кого-то подозревают) — и все. И без протокола с понятыми — незачем, поскольку не было официального заявления.

Осмотр трупа не дал ничего. На теле академика Тураева признаков насилия не оказалось. Штерн подтвердил предположение Коломийца, что смерть наступила около пяти часов утра, то есть шесть часов назад. Одежда на покойнике также была в полном порядке; разрывы и разрезы тканей, а также пятна крови (да и вообще какие-либо пятна) отсутствовали.

Стасик сфотографировал труп.

Осмотр комнаты, к которому Коломиец затем приступил, предварительно удостоверившись, что все здесь оставалось с момента обнаружения трупа без изменений, также ничего к картине происшедшего не прибавил. В комнате имелись два мягких поролоновых полукресла с сизой обивкой, упомянутый уже диван, на котором лежал покойник, большой письменный стол (на нем — журналы, книги, четвертушки бумаги с записями и без таковых, стаканы с остатками чая и кусочками лимона), стеллажи с книгами вдоль боковой стены (“Для академика книг не так уж много, — отметил про себя Стась, — но, видно, большая часть осталась на городской квартире”); угол у окна занимал фикус в дощатом ящике. С потолка из лепной розетки свисала люстра с четырьмя светильниками (три по краям и один в центре). Пол был паркетный, потолки и стены покрывала приятная для глаз светло-бежевая краска. Но главное, что ни на чем не имелось следов ни борьбы, ни чьего-то незаконного вторжения; напротив, все было ухожено, протерто от пыли, чисто.

Коломиец открыл окно, за которым был красивый пейзаж с прудом и лесом; в душе смеясь над собою, исследовал шпингалеты (исправные), стекла (целые), внешнюю поверхность стены (ровную). “На кой черт меня сюда прислали?” От раздражения ему снова захотелось курить.

Опрос присутствующих тоже ничего не дал. Вдова “потерпевшего” с экзотическим именем Халила Курбановна (отзывавшаяся, впрочем, и на имя Лиля, как заметил Стась) показала, что, когда муж работал — а работал он почти всегда, — то и ночевать оставался в этой комнате; поскольку он часто засиживался до глубокой ночи, то затем обычно спал до позднего утра. Поэтому она сначала и не встревожилась. Встревожилась только в одиннадцатом часу утра: завтрак готов, он сам просил вчера к этому времени, а его все нет. И не слышно было, чтобы он ходил, а, работая, он всегда ходил взад-вперед; значит, еще не вставал… Говорила вдова почти без акценту, только в интонациях прорывалась некоторая гортанность.

Она сначала позвала его, затем поднялась в мезонин, чтобы разбудить, и… Тут сдержанность оставила Халилу Курбановну: голос прервался, в глазах появились слезы. Через минуту она справилась с собой, продолжала. Шурик был мертв, был уже холодный. Она вызвала по телефону Исаака Абрамовича и Евгения Петровича. На вопрос следователя, поддерживает ли Она заявление гражданина Штерна, что кончина академика Тураева содержит состав преступления, женщина, подняв и опустив худые плечи, сказала устало: “Я… не знаю. Не все ли это теперь равно?” А Штерн не замедлил с ехидной репликой: “Это вам самому надо бы установить и решить, молодой человек”.

Стасик смолчал, но в душе озлился еще более. “Ладно, будем устанавливать!” Где в эту ночь спала жена потерпевшего? Внизу, ответила она, в спальне. (“Вот, пожалуйста, можно проверять: действительно ли она ночевала дома. Установил бы, конечно, что так и было, но нервы бы потрепал, опозорил бы женщину. Пожилой человек, — Коломиец скосил глаза на Штерна, — лысый, а не понимает!..”) Когда она последний раз видела своего мужа живым? В половине одиннадцатого вчера, — ответила вдова, — Шурик крикнул сверху, чтобы она приготовила им чай, она приготовила и принесла.

— Кому это им? — сразу ухватился следователь. — С кем он был?

— С Евгением Петровичем, они вчера вместе работали.

“Так!..” Стасик мысленно потер руки: его начало забавлять то, как выработанная веками процедура следствия сама, помимо воли ее участников, придавала происшедшему криминальный смысл. В воздухе явственно начало попахивать сомнениями, а возможно, и умыслом. Он устремил взгляд на Загурского — и почувствовал, как тот, огорченный до сих пор только смертью друга и начальника, теперь стал испытывать более личные чувства.

По какой причине товарищ Загурский находился вчера в столь позднее время у академика Тураева? Работали вместе над новой теорией; он и Александр Александрович в течение двенадцати лет были соавторами статей, монографий и даже учебников физики. Это было сказано с полным самообладанием и некоторым даже упреком — будто сотрудник горпрокуратуры обязан знать авторов и соавторов, занимающихся теоретической физикой! В котором часу он ушел? В одиннадцать, полчаса спустя после того, как Халила Курбановна угостила их чаем. Вдова согласно наклонила голову. Он, Загурский, иной раз и ночевать оставался здесь — когда они, бывало, увлекутся с Александром Александровичем и заработаются; но на сей раз дело не клеилось почему-то; оба сочли за лучшее расстаться на пару деньков, обдумать все независимо, чтобы затем встретиться и обсудить. К тому же у него, Загурского, накопились дела по институту: организация симпозиума, текучка, все такое.

— Выходит, товарищ Тураев эти дни в институте не был?

— Совершенно верно.

— Он, что же, был болен?

— Нет… он просто работал дома.

— Так… — Стась закусил нижнюю губу. — Значит, вы были последним из видевших Тураева живым?

— Выходит, да.

— Как он выглядел?

— Да… как обычно. Был, правда, несколько расстроен тем, что идея не вытанцовывается. Он всегда бывал этим расстроен, пока не находил решения. — Загурский вздохнул, добавил: — Решение он тоже всегда находил.

— Он собирался лечь спать?

— Нет. Проводил меня до машины, полюбовался звездами, сказал, что еще поразмышляет часокдругой. Мы простились, я уехал.

— Машина была служебная или ваша?

— Служебная.

— С шофером?

— Нет. То есть штатный водитель имеется, но… кто же станет задерживать человека до полуночи! Я сам вожу.

Коломиец повернулся к вдове.

— Вы подтверждаете?

— Что именно?

— Что товарищ Загурский уехал от вас в одиннадцать вечера, а ваш муж вернулся в дом?

— Да. Я легла, но еще не спала — слышала, как они выходили, как разговаривали… как отъехала машина Евгения Петровича. Слышала, как потом Шурик поднимался по лестнице.

“Шурик… Для кого академик Тураев, столп науки, товарищ директор, для кого потерпевший, а для кого Шурик. Много названий у человека!”

— Потом он ходил по комнате из угла в угол… спальня как раз под этим кабинетом, — продолжала вдова. — Около получаса. Может, и больше он ходил, но я уснула.

— Ночью ничего не слышали?

— Нет… хотя сплю я чутко.

— Кто еще, кроме вас двоих, был в доме?

— Никого. Мария Соломоновна, — она оглянулась в сторону двери, — это наша домработница… Приезжает утренней электричкой, убирает, готовит обед, а вечером возвращается на нашу городскую квартиру.

“Ясно, стережет”. Коломиец тоже оглянулся на старуху, которая все еще стояла у косяка, скорбно поджав губы, вперив тяжелый взгляд в мертвого. “Бабусю в случае необходимости вызову…”

Наступила очередь Штерна.

— Болел ли покойный?

— В общем, нет, — ответил врач, — бывали, конечно, некоторые недомогания: отклонения в давлении крови, головные боли, утренняя неврастения… Но все они из тех, какие замечает врач, а не сам пациент. Да и эти недомогания возникали у Александра Александровича после напряженной работы — особенно ночами. В целом же он для своего возраста и при своей загруженности был на редкость здоровым — для людей умственного труда, во всяком случае. Он с Халилой Курбановной и друзьями часто ходил в пешие туристские походы, имел значок “Турист СССР” — верно, Лиля?

Та кивком подтвердила.

— В последние дни он ни на что не жаловался?

— Нет. Последний профилактический осмотр я делал неделю назад… Эти осмотры я, как личный врач Александра Александровича, делал каждые два месяца, хотя это всегда было для него предметом шуток. Так вот: сердце, легкие, кишечник, желудок, нервы… словом, все было в отличном состоянии. Просто в превосходном! Вот поэтому я и…

— Да-да. Что вы установили при внешнем осмотре трупа?

— М-м… ничего, собственно, не установил. Такое впечатление, что у Александра Александровича во сне просто остановилось сердце.

— Так просто и остановилось? — недоверчиво переспросил Коломиец.

— Именно так просто, молодой человек, в этом-то и вся странность. Подобное бывает только от крайнего истощения, от угасания всех жизненных сил в глубокой старости да еще от переохлаждения. В данном случае ни один из указанных факторов не имел места. Поэтому я и взял на себя смелость вызвать…

Коломиец напряженно размышлял: да, это действительно странно — как странно и то, что покойник оказался сравнительно молодым человеком — сорока лет. Стась, когда ехал сюда, думал увидеть изможденного, седого старца, иссохшего в служении науке, в черной круглой шапочке, какие представлялись ему столь же неотъемлемыми от академиков, как серая фуражка с малиновым околышем от милиционеров. “Эх, надо было медэксперта сразу с собой брать, они бы со Штерном нашли общий язык. А что я могу ему возразить? Вызвать сейчас, что ли?… Э, нет! Отсутствие признаков — не улика. А здесь все так, не о чем даже протокол писать: все “не” и “не”… Надо закругляться”.

— Вы уверены, что все обстоит так, как вы говорите? — в упор спросил он Штерна.

Тот смешался.

— Н-ну… окончательное суждение в таких случаях возможно лишь после патанатомического исследования.

— Вот именно, пусть вскрытие, так сказать, и вскроет суть дела. Надеюсь, вы согласитесь участвовать в экспертизе?

Штерн сказал, что, конечно, сочтет своим долгом.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Если бы не было иностранных языков,

как бы ты отличил преподавателя от профессора?

К. Прутков-инженер, мысль № 202


Дело, собственно, было закончено. Но Стась для очистки совести решил еще пройтись по соседям. Соседи — как справа, так и слева — ничего не слышали, не знали, только ахали, узнав о смерти Тураева, сожалели. Коломиец, возвращаясь к даче, соображал: “Что еще? Да, стоит забрать стаканы с опивками чая. Сдам на анализ — насчет отпечатков пальцев да нет ли следов отравы… Черт бы взял Мельника, нашел на ком отыграться, на безответном молодом специалисте. Вот мог бы со зла, под настроение раздуть дело об “убиении академика”, чтобы и прокуратуру, и угрозыск трясло!”

Сердито топоча, он поднялся по лестнице в кабинет Тураева. Старуха домработница возилась там, занавешивала окно темной тканью; увидев следователя, она что-то проворчала себе под нос. Загурский сидел в кресле у стола, перебирал листки бумаги с заметками. Стаканов на столе не было.

— А где стаканы? — спросил Стась у старухи.

— Какие еще стаканы? — неприветливо обернулась та.

— Да здесь стояли.

— Вымыла я их и убрала, чего им стоять?…

“Тьфу, напасть! А впрочем, ладно”.

— Э-э… — поднял взгляд на следователя Загурский, — простите, не осведомился о вашем имени-отчестве?

— Станислав Федорович.

— Станислав Федорович, могу я взять эти заметки? Все-таки последние записи Александра Александровича. Научное наследие его должно быть сохранено все до последнего листка… Да и, возможно, я сумею использовать эти мысли для завершения нашей последней работы. Хотя… — Загурский расстроенно вздохнул, — трудно теперь будет. "Не тот соавтор умер. Так могу?

— Одну минутку. — Коломиец взял эти четыре листка бумаги, на которые показывал Загурский, бегло просмотрел их; он чувствовал неловкость оттого, что, будучи уверен в своей бесполезности в этой истории, все-таки продолжает ломать комедию следствия, — и читал не очень внимательно. Да и почерк академика — резкий, небрежный — был труден для непривычного к нему человека. Все же Стась уяснил, что речь в заметках идет о пространстве-времени, координатах, траекториях и прочих теоретических вещах. Он протянул листки Загурскому. — Да, пожалуйста.

— Благодарю. — Тот сложил листки в красивую желтую папку из кожи и с монограммой в углу, завязал ее, встал. — И еще одна просьба, не сочтите за навязчивость, — моя машина ушла, так не подбросите ли вы меня в город?

— Конечно, о чем разговор!


Несколько минут спустя серая “Победа” помчалась обратно по булыжному полотну среди сосен, песка, дач и придорожных столбов со знаками ГАИ. Загурский и Стась расположились на заднем сиденье.

— Нет, напрасно это затеял Исаак Израилевич с вашим вызовом, — сказал Загурский, — я его как раз перед вашим приездом упрекнул. Только бедной Лиле — Халиле Курбановне — лишняя трепка нервов, а ей ведь и без того очень тяжело сейчас, Такой удар…

— Значит, вы не поддерживаете мнения Штерна? Но все-таки эти его доводы, что не бывает смерти ни с того ни с сего… имеют смысл.

— Э!.. — Евгений Петрович поморщился. — Что знает медицина о человеке вообще и о таких людях, как Тураев, в особенности? Человек индивидуален, талантливый — тем более. А медицинские оценки подразумевают некий стандарт, иначе не было бы и медицины как науки… И смерть человека есть, если хотите, завершение его индивидуальности. Что может сказать медицина о кончине Маяковского, Роберта Бернса, Есенина, Галуа? Что Маяковский выстрелил себе в висок, Есенин удавился, болезнь Бернса не могли определить врачи того времени, Галуа убили на вздорной дуэли?… Но ведь это только поверхность события. И пусть не удивляет вас, Станислав Федорович, что я равняю своего покойного шефа и товарища с такими людьми: речь идет о явлении такого же порядка в теоретической физике. Не я первый назвал Александра Александровича “Моцартом теорфизики”. — Он помолчал. — Вот Моцарт… тоже, кстати, непонятная смерть. “Кого боги любят — умирает молодым…”

— Ну а все-таки, — пытался досконально уяснить Стасик, — были же у Тураева враги, недоброжелатели, люди, заинтересованные в его смерти?

— Конечно, были и те, и другие, и третьи; у каждого значительного человека их хватает… Но, понимаете ли, в науке нашей все эти недоброжелательства могут выразиться интригой, подкопом, ну, самое большее, доносом в вышестоящие инстанции — но уж никак не смертоубийством.

— А если не в науке, в личной жизни?

— Да у него, дорогой Станислав Федорович, почитай что, и не было жизни, помимо науки. Ну вот жена… славная, преданная женщина. Туркменка. Он встретил ее, когда ездил на полевые испытания в Среднюю Азию в пятидесятых годах. Отличная, повторяю, жена, такие бывают только на Востоке, — но и она любила его, не понимая как человека. Круг знакомых весьма и весьма ограниченный. Друзья? Льщу себе, что я был ему другом. И если бы были у него смертные враги, то я бы их знал… Нет! Нет и нет, не стоит искать здесь происки и криминал, Станислав Федорович. Просто внезапная смерть. Она всегда ужасна — грубое напоминание природы о нашей бренности. Она выбивает из колеи всех близких к покойному… Словом, я полагаю, что Штерн привлек вас, поддавшись чувствам, от профессионального раздражения скорее всего.

“Вот-вот, Мельник как в воду глядел!”

Несколько минут они ехали молча.

— Вот я морочу вам голову своими суждениями, — заговорил снова Загурский; в нем чувствовалась потребность выговориться, — а сам еще не разобрался в чувствах, которые у меня вызвала эта смерть. Горе… Ну, это само собой. Может быть, даже посильнее, чем у Лили, — она женщина молодая, привлекательная, утешится. А мне эту потерю заменить нечем… Ах, Шур Шурыч, Шур Шурыч!

Коломиец заинтересованно глянул на него.

— Это мы так его еще в университете звали, — пояснил, заметив этот взгляд, Евгений Петрович, — в отличие от отца, тоже Александра Александровича. Не знаю, слышали ли вы о нем: выдающийся экспериментатор в области атомного ядра, ну и разработчик, понятно, дважды Герой Социалистического Труда, лауреат — и прочая, и прочая, из тех, кого рассекречивают посмертно. Могучий был старик, он у нас на факультете читал технику физического эксперимента. Вот в отличие от него и именовали Тураева младшего Шур Шурычем. Потом он стал просто Тураевым, даже Тураевым-Тем-Самым, ведущим теоретиком физики, лауреатом и Ленинской, и Государственной… Теории его действительно вели, эксперимент их покорно подтверждал. И вот!..

Загурский замолк, закурил сигарету. А Коломиец с удовольствием отметил, что ему почти не хочется курить и тело налито бодростью.

— И вот… — повторил Загурский, пустив дым над опущенным стеклом. — И поэтому у меня, кроме горя, еще чувство досады, какой-то детской, если угодно, досады: будто читал интересную книгу — и отняли. На самом интересном месте отняли!

— Почему именно на самом интересном? — скорее из вежливости спросил Коломиец.

— М-м! В этом-то все и дело, — оживленно, будто ждал этого вопроса, повернулся к нему Евгений Петрович. — Полгода назад Александр Александрович выдвинул идею — самую могучую из всех своих, хотя и прежние весили немало. Идею о том, что в физических теориях следует заменить два раздельных, по сути, представления: о “пространстве” и о “времени” — единым представлением о четырехмерном геометрическом пространстве. Геометрическом — в этом вся соль! Вы человек, далекий от наших исканий, но тем не менее берусь объяснить эту идею и вам. Дело вот в чем: из всех физических теорий наиболее разработана и подтверждена практикой теория о пространстве — знакомая вам геометрия. Мы знаем ее на плоскости — планиметрию, знаем объемную — стереометрию… Прибавление еще одного измерения в принципе никого не может смутить, а математический аппарат для этого давно готов…

Надо сказать, что, как только Загурский в разговоре перешел к изложению этой идеи, в голове Стасика сработало… ну вот есть в человеческом мозгу что-то вроде перегрузочного реле, которое отключает поток утомительной, малопонятной или просто неинтересной информации; правда, у одних это реле срабатывает при больших потоках информации, у других — при малых. У Коломийца оно как раз было слаботочным, и сейчас он, слушая вполуха, рассматривал собеседника. Благородные седины, но на шее они изрядно отросли и даже собрались в косички (“Стричься бы ему пора”, - отметил Стась); движения кистей и рук были изящны и уверенны, но манжеты белой рубахи несколько засалились; лицо Евгения Петровича было красиво и правильно, но красноватый цвет его и некоторая припухлость внушали сомнение (“Закладывает, не иначе”, — решил Стась).

— Однако, — говорил между тем Загурский, — чтобы это был неформальный переход, неформальное обобщение, надо то четвертое измерение, которое мы понимаем и чувствуем как нечто непространственное, как время, тоже свести к геометрическим категориям длин и расстояний. Над этой проблемой мы с Александром Александровичем более всего и бились. Многие трудности уже одолели, одолели бы и все остальные, я уверен. И тогда… Это был бы гигантский шаг в понимании мира — ив естественнонаучном и в философском. Понять время… ох, как это много и важно! И вот не вышло, смерть оборвала и жизнь, и идею.

Загурский опустил стекло вниз до отказа, выставил голову под ветер; потом снова повернулся к Коломийцу.

— Вы спросите: а что же я сам, разве не смогу? Ведь соавтор. Знаете, сейчас мне кажется, что не осилю. Не того я полета птица… Шур Шурычу было хорошо со мной работать: я умел конкретизировать, воплощать в текст и уравнения его идеи, подчас очень смутные и странные, был честным и дельным оппонентом при обсуждении этих идей. Но идеи-то все-таки были его…

Они уже въехали в город. Теперь машина, сдерживаемая светофорами, шла медленно и неровно.

— И вот, знаете, при всем том я испытываю еще одно странное чувство, думая о смерти Тураева, — задумчиво, будто даже и не Коломийцу, а себе, промолвил Загурсний. — Смирение, что ли? Неспроста мне на ум приходят ранние кончины людей гениальных, от Моцарта до Галуа. Ведь не в том, в конце концов, дело, что одни из них были музыканты, другие поэты, третьи и вовсе математики. Это частности, суть же в том, что они, каждый на свой манер, приближались к глубокому пониманию мира и себя — куда более глубокому, чем прочие люди. Настолько, может быть, глубокому, что это выше возможностей человека… Вот и с Шур Шурычем мне почему-то представляется, будто это закономерно, что он умер внезапно именно сейчас, когда подбирался к самой сокровенной тайне материи… что так и должно быть. Странная мысль, а? Но ведь… понимаете, исследуя природу, мы обычно разумеем под ней всякие там твердые тела, частицы, звезды — объекты вне нас. Но ведь материя — это и мы сами. Мы тоже существуем во времени — и не знаем, в чем существуем, не понимаем времени. Может, здесь действительно предел познания мира и себя, который нам не дано превзойти? Или иначе: дано, но, превзойдя его, нельзя жить?… Уф-ф!.. — Загурский поднял руки, будто сдаваясь. — Наговорил я вам — у самого голова кругом пошла. Не принимайте все это всерьез, Станислав Федорович, это от расстроенных чувств.

Он наклонился к водителю:

— Сверните, пожалуйста, влево, на Пролетарскую. Дом пятнадцать, здесь рядом.

У дома довоенной архитектуры, балконы которого были почти сплошь закрыты диким виноградом, Загурский распрощался, поблагодарил, вышел из машины и вошел в подъезд.

“Хороший дядька какой, — тепло подумал о нем Коломиец, когда машина отъехала. — Простой, и не подумаешь, что член-корреспондент, ученое светило, теперь почти директор института. А я его мечтал со зла перекрестным допросом мытарить…”

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

— Вы меня сначала обилетьте, а потом оскорбляйте!

— А раз вы не обилечены, то платите штраф!

Разговор в троллейбусе


На следующее утро Мельник, выслушав отчет младшего следователя Коломийца, неожиданно учинил ему оглушительный разнос.

— Значит, так просто и отдал эти бумаги? — начал он спокойно, только брови Матвея Аполлоновича зловеще изогнулись, делая его похожим на белобрысого Мефистофеля. — Ну, пан Стась, не ждал!.. Ты хоть сам прочел их?

— М-м… Проглядел мельком, вроде ничего нет…

— Та-ак… нет, вы слышите? — Мельник драматически повернулся к сотрудникам, и те разом осуждающе взглянули на Стася. — Пришел, увидел — победил! Так, значит? Кай Юлий Коломиец!

— Да ничего там не было, научные записи! — отбивался Кай Юлий.

— Конечно! И в бумагах ничего не было, и в стаканах… Это ж надо — так стаканы прозевать! Ведь сразу надо было их изъять, это азбука следствия — так, значит, это самое! Научные записи… Это Загурский тебе сказал, что научные записи, заинтересованное лицо, так, значит! Сам ты этого не знаешь. Нет, я на вас удивляюсь, Станислав Федорович, товарищ Коломиец, я очень удивляюсь: чему вас в институте учили?! Ведь читали же вам в курсах криминалистики: все, что произошло в моменты, непосредственно предшествовавшие преступлению, равно как и все находящееся в непосредственной близости от места преступления… так, значит, это самое! — Голос Матвея Аполлоновича нарастал крещендо. — …Особенно предметы, хранящие следы личности потерпевшего или преступника, так, значит, — все это может иметь чрезвычайную важность для раскрытия такового! Все — в том числе и бумаги с записями покойного! Там одна какая-то строчка может пролить свет…

— Да какового такового!!! Нет там никакого преступления! Вы ж сами вчера говорили…

— Что я говорил?! Кто из нас был на месте происшествия — вы или я, так, значит, это самое! И что это за манера прятаться за мнение начальства, что за стремление к угодничеству? От вас, как и от любого представителя правосудия и закона, требуется принципиальность, твердость и самостоятельность — так значит, это самое! — Казалось уже, что Матвей Аполлонович не сидит за столом, а стоит за трибуной в заснеженной ночной степи, и вокруг него свищут пули басмачей и рецидивистов. — Странные у нынешнего молодого поколения взгляды: требуют принципиальности от других, а вот сами… так, значит!

Он помолчал, чтобы успокоиться, а затем продолжал:

— Конечно, если собирать улики так, как вы, товарищ Коломиец, собирали там бумаги и стаканы, то их никогда и не будет. Нет, я, конечно, не утверждаю, что совершено преступление, что смерть была насильственная, все такое, — но ведь неясно пока, что и как, так, значит! Странно все-таки помер академик в полном расцвете сил. Вот ты говорил (то, что Мельник перешел на “ты” по отношению к подчиненному, свидетельствовало, что гроза миновала), что Загурский назвал покойного Тураева “Моцартом теоретической физики” — так, значит? А в таком случае сам-то Загурский уж не Сальери ли?

Матвей Аполлонович значительно взглянул на Шандыбу и Канцелярова. Те, в свою очередь, со значением переглянулись: “Наш-то Мельник-то — ого-го!..”

— Вскрытие уже было? Где акт?

— Не было еще вскрытия, — угрюмо ответил Стась. — Главный медэксперт по вызову уехал в район, сегодня вернется. Приказал без него не вскрывать.

— Правильно, чувствует ответственность Евдоким Николаевич. А ты не прочувствовал, не проникся — так, значит! И схалтурил… Ну ладно: со стаканами ничего уже не исправишь. А бумаги, пан Стась, до 13.00 должны быть здесь. Найди пана Загурского, извинись и отними. Ознакомимся, снимем копию и вернем, пусть хоть в рамочку вставляет — так, значит? Усвоили, младший следователь Коломиец?

— Да.

— Исполняйте. Ух, молодежь нынче пошла! Р-р-разгильдяи!..

У Стася после этого разговора горело лицо и тряслись руки; курить хотелось просто невыносимо. “Затянуться дымком… думать ни о чем другом не могу. Главное: за что? Вчера же он сам меня посылал так, для соблюдения приличий”.

…В наше время быстрого обмена информацией события развиваются стремительно и соответственно этому стремительно изменяются их оценки. И когда, идя на работу сегодня утром, Матвей Аполлонович увидел в газетах — да не в местных, а в центральных — некролог А. А. Тураева (с портретом), да еще увидел, какие подписи стоят под этим некрологом, он крепко призадумался. Ой, не следовало ему вчера высказываться Штерну в том духе, что все-де умрем и нечего из-за смерти академика тревожить прокуратуру! Ой, не следовало ему так легкомысленно инструктировать Коломийца!.. И Мельник решил наверстывать упущенное.

Стась позвонил в институт теорпроблем. Ответили, что Евгений Петрович еще не пришел, ждут. Он спросил домашний телефон Загурского, позвонил — трубку никто не поднял. “Наверно, в пути”. Подождав минут двадцать, он снова позвонил в институт. Та же секретарша ответила, что Загурского все еще нет.

— Может, он в другое место направился?

— Нет, Евгений Петрович в таких случаях предупреждает. Видимо, задержался дома.

Коломиец снова позвонил на квартиру — с тем же результатом. “Телефон у него неисправен, что ли? Надо ехать”. Начальственный втык всегда предрасполагает человека к двигательным действиям.

На этот раз он добрался до четырехэтажного старого дома на Пролетарской на троллейбусе. В подъезде, в который вчера вошел Загурский, Стась нашел в списке жильцов номер его квартиры, поднялся на второй этаж. Там перед обитой черным дерматином дверью с никелированной табличкой “Д-р физико-математических наук Е. П. Загурский” стоял, задумчиво нажимая кнопку звонка, рослый полнеющий брюнет в парусиновом костюме. Стась остановился чуть позади него, любуясь великолепной, какой-то картинной шевелюрой. Просигналив еще пару раз, незнакомец обернулся к Коломийцу, показав сначала профиль (чуть покатый лоб, нос с умеренной горбинкой, четкий подбородок), а затем и фас; если бы не мелкое, искаженное сиюминутными заботами выражение лица, голова незнакомца была бы похожа на голову Иоанна Крестителя с картины Иванова.

— Вы тоже к Евгению Петровичу? — спросил брюнет.

— Да.

— Что за мистика, куда он мог деться? Я уже везде обзвонил, — он снова надолго нажал кнопку; за дверью приглушенно прозвенело — и снова тишина.

— Он что, один живет? — поинтересовался Стась.

— Сейчас да, увы, — конфиденциально понизил голос брюнет. — Уже третий месяц как жена покинула…

(Коломийцу вспомнилось вчерашнее высказывание Загурского о Халиле Курбановне: “Преданная женщина, такие бывают только на Востоке…” — в нем прозвучала непонятная ему тогда горечь.)

— Ну, все ясно, пошли, — сказал незнакомец. Внезапно он смерил Коломийца оценивающим взглядом. — Простите, а ваш визит к Евгению Петровичу столь же неудачный, к сожалению, как и мой, не связан с кончиной академика Тураева?

— Связан. Я из городской прокуратуры.

— Даже?! А… Впрочем, полагаю, что в таких случаях излишнее любопытство… э-э… излишне. Я же, разрешите представиться, ученый секретарь Института теоретических проблем Хвощ Степан Степанович. Это ведь я к нему из института прикатил, к Евгению Петровичу-то. Вы не представляете, что у нас сейчас делается: сплошное уныние и никакой работы. Обращаются ко мне, а я ничего толком не знаю… Ну, будем надеяться, что мы разминулись в пути и он уже на месте.

Они спустились, вышли на улицу. Хвощ оглянулся на дом.

— И окна открытые оставил, и даже балкон… что значит мужчина остался без хозяйки. Ведь если дождь с ветром, то воды полная квартира.

Коломиец остановился, почуяв недоброе.

— А где его окна? Вот эти, над подъездом?

— Да-да. Тут и ворам забраться — раз плюнуть!

Сквозь полузасохшие виноградные лианы блестела стеклами открытая балконная дверь. Залезть действительно было просто: балкон соседствовал с бетонным навесом над дверью подъезда, а забраться на него можно было, став на выступ фундамента и подтянувшись на руках. Коломиец (радуясь в душе, что наконец-то его гимнастические данные пригодились в следственной практике) так и сделал на глазах изумленных Прохожих. С плиты навеса прыгнул на край балкона, перемахнул через перила, раскрыл шире дверь, заглянул в квартиру, — сердце сбилось с такта.

Загурский был здесь. Он лежал на тахте, и, как ни неопытен был следователь Коломиец, и то сразу понял, что Евгений Петрович не спит, а мертв. Стась обернулся к стоящему внизу с задранной головой ученому секретарю:

— Поднимитесь сюда… Нет-нет, по лестнице! — И осторожно, стараясь ничего не задеть, прошел через комнаты в коридор открыть дверь Хвощу.

Вместе они вернулись в спальню. Степан Степанович сразу догадался, что случилось нечто из ряда вон выходящее, ничего не спросил у Коломийца и только, войдя, молвил севшим голосом:

— Как же это?…

Коломиец на сей раз действовал оперативно и по всем правилам, понимая, что дело нешуточное: вызвал по телефону судебно-медицинского эксперта, доложил Мельнику (который от растерянности сказал довольно глупо: “Ну вот видите!..” — будто случившееся подтверждало его правоту), разыскал дворника — нужны были понятые; вторым понятым согласился быть ученый секретарь. Протокол осмотра он тоже составлял по всем правилам, отражая казенными словами и периодами и несколько пыльный беспорядок во всех трех комнатах, свойственный одиноко, живущему занятому человеку; и то, что хрустальная пепельница, стоявшая на придвинутом вплотную к тахте журнальном темно-полированном столике, была доверху полна сигаретными окурками с желтыми фильтрами, (причем на всех наличествовал одинаковый прикус); и то, что рядом с ней стояла початая бутылка минеральной воды (ее Стась тотчас изъял для анализа); и то, что на нем лежали те самые листки с заметками Тураева, за которыми Коломиец и прибыл; и даже то, что на стуле возле тахты лежали сложенное аккуратно белье, одеяло, жестко-шерстяное, малиновое, и небольшая подушка.

Но на душе у Стася было тоскливо, муторно. Вот человек — не абстрактный объект следствия, а конкретный, знакомый, и так понравившийся ему вчера человек; он был и огорчен смертью друга и соавтора, и озабочен будущими делами — явно собирался еще долго жить… и — на тебе! Лежит в голубой пижаме на тахте, закинув на валик красивую голову с остекленелыми глазами, и ноги, и руки его, вытянутые вдоль тела, уже сковывает-подтягивает трупное окоченение. Особенно расстроила Коломийца эта стопка приготовленного постельного белья: Евгений Петрович уснул, так и не постелив себе. И навеки…

Вскорости прибыл медэксперт; они вдвоем раздели труп, осматривали, фотографировали. Никаких следов насилия на теле Е. П. Загурского не оказалось. Не нашел медэксперт у покойного и симптомов отравления.

— Ох, как это все!.. — вздыхал и крутил пышной шевелюрой Степан Хвощ, подписываясь под протоколами. — Один за другим!.. Что теперь в институте будет?!. И мне-то что делать, я ведь теперь за старшего оказываюсь?…

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Вопрос: Если Солнце существует для освещения планет, то зачем оно освещает и пустоту?

Ответ: На всякий случай.

К. Прутков-инженер, “Рассуждения о Натуре”, т. III


Судебно-медицинское вскрытие тел Тураева и Загурского произвели во второй половине дня; в экспертной комиссии участвовал и Исаак Израилевич Штерн. Заключения в обоих случаях получались почти одинаковыми и подтвердили то, что Штерн с самого начала и предполагал: оба умерли от остановки сердца — причем не внезапной, не паралитической, ни тем более патологической (поскольку ни тот, ни другой никогда не жаловались на сердце), а просто остановилось сердце — и все. Загурский умер между четырьмя и пятью часами ночи, пережив своего великого друга и соавтора ровно на сутки. Еще у Евгения Петровича обнаружили легкий цирроз печени; Штерн, пользовавший и его, подтвердил, что ранее Евгений Петрович пил, иной раз неумеренно (косвенно по этой причине его и бросила супруга), но в последнее время по настоянию Александра Александровича и по его, Штерна, советам бросил.

Анализ минеральной воды, найденной Коломийцем в квартире Загурского, равно как и все другие предметные исследования места происшествия не дали решительно ничего.

Таким образом, ни криминальный, ни анатомический сыск не давали улик, которые позволили бы подозревать в смерти как Тураева, так и его заместителя убийство, самоубийство или хотя бы несчастный случай. Тем не менее ясно было, что здесь дело нечисто: уж слишком подобны по характеру и обстоятельствам были две смерти.

— Ну, пан Стась, влез ты в халепу обеими ногами, — сказал Коломийцу Нестор Шандыба, покидая в конце дня комнату. — Теперь думайте, пане, — и добавил голосом Мельника: — Так, значит?!

Стась сидел над протоколом осмотра, над актами судмедэксперта, над скудными показаниями свидетелей — думал. Каждый умирает в одиночку; как говорил вчера тот же Загурский, “смерть человека есть завершение его жизненной индивидуальности”, вроде так?… Так вот, в данном случае выходит иначе: даже если отвлечься от медицинской картины, все равно получается, что между двумя независимыми событиями — смертью Тураева и смертью Загурского — есть несомненная связь. Да еще такая, что убивает человека… Ну была между ними служебно-житейская, так сказать, связь: они знали друг друга в течение двадцати с лишним лет, с первого курса университета; у них были общие научные интересы, совместная творческая работа, они дружили… Однако из всего этого вовсе не следует, что когда умер один, то должен умереть и другой. У лебедей так бывает, у брачных пар, — а для людей это, пожалуй, слишком глупо, хоть и трогательно, конечно (для тех, кто остается в живых). Да и то у лебедей вторая смерть имеет характер самоубийства, а здесь явно естественная смерть. Словом, это не то. Смертоубийственная связь должна быть более явной, более вещественной.

Есть ниточка и вещественной связи: при кончине и Тураева, и Загурского присутствовал один и тот же материальный предмет; не так чтобы уж совсем предмет, но все-таки — бумаги с заметками Тураева. “В чутье Мельнику не откажешь…” И все же не прав был Матвей Аполлонович, напрасно он распек Коломийца из-за бумаг. При осмотре квартиры Загурского Стась обнаружил и другие записи на ту тему, о которой толковал Евгений Петрович в машине по пути из Кипени: отпечатанные на машинке, с пометками, сделанными рукой Загурского. Эти записи, очевидно, предшествовали предсмертным заметкам Тураева; в них сухо, но достаточно внятно излагалась проблема времени и интерпретация, которую придавали ей покойные соавторы.

Для уяснения проблемы, писали они в тезисах, надо прежде всего четко уяснить различия между пространством и временем — или, более строго, между нашим восприятием этих наиболее общих категорий материального мира:

1) в геометрическом пространстве мы можем перемещаться в любую сторону от начального местонахождения, можем возвращаться в прежние точки; во времени же мы перемещаемся только в одном направлении, от прошлого к будущему — и можно сказать, что “время несет нас вперед”;

2) пространственные понятия ориентации: “вверх-вниз”, “вправо-влево”, “вперед-назад” — индивидуальны для каждого наблюдателя (что верх для нас, то низ для южноамериканцев); понятия временной ориентации “прошлое”, “настоящее” и “будущее” — общи для всех; это позволяет сказать, что мы и все наблюдаемые нами материальные тела увлекаемы “куда-то” общим потоком времени;

3) в наблюдаемом пространстве образы материального мира чередуются весьма пестро: дом, река, луг, воздух, облако, космический вакуум, планеты, Солнце и т. п., то есть по пространственным направлениям концентрация ощущаемой нами материи меняется резкими скачками; по направлению же времени мы наблюдаем, как правило, весьма долгое, устойчивое существование всех вещественных объектов и плавное, медленное изменение их свойств (собираются или рассеиваются облака, зима сменяется весной и т. п.). То есть, если рассматривать материальные образы как существующие в пространстве-времени (как оно на самом деле и есть), то все они оказываются сильно вытянутыми по направлению времени, что и позволяет рассматривать их как некие “струи” в потоке времени. В субъективном плане время оказывается теперь направлением нашего (и всех близких к нам тел) течения-существования;

4) нашему сознанию трудно свести категории “пространства” и “времени” к чему-то более общему и единому из-за чисто наблюдательной специфики: в пространстве мы видим, слышим, обоняем, осязаем и т. п., во времени же мы не можем вспоминать прошлое и вообразить (предвидеть) будущее. Эти “временные” органы чувств ничуть не менее значительны для наблюдателя, чем пространственные (без памяти невозможно наблюдение, без воображения — предсказание и обобщение). Им так же, как и пространственным чувствам, свойственны искажения и ошибки (зрительный мираж можно сравнить с ложным предсказанием). Таким образом, для более глубокого проникновения в суть материального мира следует рассматривать “память” и “воображение” как органы чувств, необходимые (наравне со “зрением”, “слухом” и т. п.) для ориентации в пространстве-времени и по информационной своей сути им родственные: отличие “зрения” от “памяти” или “слуха”, от “воображения” не больше, чем различия между “зрением” и “слухом”.

Таким образом, заключали Тураев и Загурский, вскрывая различия между пространством и временем и между нашим восприятием их, мы неожиданно обнаруживаем глубинное родство этих категорий. Если бы мы располагали, как наблюдатели, некими обобщенными, безразличными к координатной ориентации “органами чувств”, сочетающими в себе свойства зрения-слуха и памяти-воображения, то посредством их мы воспринимали бы не отдельное трехмерное пространство, и не отличное от него “существование во времени”, а четырехмерное (в простом геометрическом смысле) материальное пространство. И то, что мы ощущаем и понимаем как “время”, выглядело бы как мощные потоки в этом четырехмерном океане материи — потоки, несущие в себе материальные образы — тела…

Все это было занятно, и прочти такое Коломиец где-нибудь в “Знании — сила” или в “Клубе любознательных” “Комсомолки”, он, конечно, промолвил бы, покрутив головой: “Да… во дают все-таки наши ученые] Это ж надо додуматься!” Но сейчас направление его мыслей было иное. Эти тезисы позволяли лучше понять смысл последних заметок Тураева. Коломиец еще раз перечел их: нет, как ни смотри, но все-таки это чисто научные заметки в развитии той же темы геометризации понятия “времени” — и не более. Местами строгие, местами смутные, с образами, даже с местоимением “я” вместо общепринятого в науке “мы”, то есть индивидуальность писавшего их чувствовалась отчетливо; в этом смысле приведенные выше тезисы, обработанные Загурским, явно проигрывали. Но главное, что ни в одной из предсмертных записей Тураева нельзя было уловить и косвенного намека на какие-то сложные взаимоотношения, личные дела, заботы, драматические события — мысли и только мысли. О времени, о пространстве, материи, о восприятии этого человеком, лично автором записей. И все.

“Нет, не прав был Мельник, зря он наорал на меня… Э, постой, что я все на это сворачиваю? Обида заела? Сейчас не до нее. Пока неясна картина, все не правы…”

И все-таки — Стась это чувствовал — линия связи двух кончин проходила через проблему, которую оба они, Тураев и Загурский, исследовали и, в частности, через эти бумаги. Какое-то тревожное впечатление оставляли записи Тураева. Какое? Словами Коломиец выразить это не мог.

Прозвенел телефон на столе Мельника. Стась поднялся, взял трубку.

— Горпрокуратура, следователь Коломиец слушает.

— О, славно, что я вас застал! Это Хвощ беспокоит. Я вот о чем: когда мы можем забрать тела Александра Александровича и Евгения Петровича? Их ведь надо обрядить. Меня, понимаете ли, председателем по похоронам поставили.

— Так уже можно забирать, родных и организации должны известить об этом.

— Не известили меня. Значит, можно? Ясно. Ну а… — ученый секретарь замялся на секунду, — обнаружили что-нибудь?

— Нет, ничего, — сухо ответил Коломиец.

— Я ведь, поймите, не по-обывательски этим интересуюсь. Здесь у нас такие разговоры уже пошли, слухи Надо бы общественность проинформировать, успокоить.

— Проинформируете, что нет оснований кого-либо подозревать — это вернее всего… — Тут Стася осенила мысль. — Вы из дому звоните?

— Нет, я еще в институте.


Институт теоретических проблем — серый бетонно-алюминиевый модерн, позолоченный слева лучами заходящего солнца, — находился в центре города, на площади Героев Заполярья. В вестибюле Стась увидел два траурных плаката с портретами Тураева (побольше) и Загурского (поменьше). Хвоща он нашел на втором этаже, в кабинете с табличкой — серебро на малиновом фоне — “Ученый секретарь”. Теперь Степан Степанович выглядел похудевшим и еще более озабоченным; на левом рукаве того же полотняного костюма — траурная повязка. На столе перед ним стояла пишущая машинка, и он бойко выстукивал на ней текст.

— Некролог на Евгения Петровича, — пояснил он. — Еще визировать нужно будет, он ведь и в центральные газеты пойдет. Уф-ф!.. Садитесь, пожалуйста! — Он указал на стул, отодвинул машинку. — Вы не можете представить, что у нас сейчас делается, сплошная драма! Восемь сотрудников отправили домой с сердечными приступами, из них у троих сердце раньше никогда не болело… так подействовало. Женщины плачут, во всем полная бестолковость и апатия. Директор и его заместитель — один за другим, это ж надо!.. Ох, простите, я отвлекся, о чем вы хотели побеседовать со мной?

— Да все о них же. Прежде всего, Степан Степанович, нельзя ли познакомиться с личными делами Тураева и Загурского?

— Можно, конечно, но сейчас в отделе кадров уже никого нет. Это вы завтра подъедете или пришлете кого-нибудь.

— Так… А кто еще, кроме них, был причастен к разработке проблемы времени?

— Проблема времени… — Хвощ потрогал пальцами щеку, задумчиво посмотрел на него. — Если иметь в виду тот аспект, что придал ей Александр Александрович: сведение пространства-времени к четырехмерному геометрическому пространству… Вы именно эту их тему имеете в виду? (Стась кивнул.)…То только они двое и занимались. Первая стадия самого что ни на есть глубинного поиска, техническим исполнителям в ней делать нечего. Если говорить еще более точно, то занимался этим, вел тему сам Тураев. Мыслью никто за покойным Александром Александровичем угнаться не мог, это все мы сознаем и об этом ныне горюем… Вез академика Тураева-младшего наш институт превращается в заурядное академическое заведение, и, боюсь, ему грозит скорый закат, — он вздохнул. — Вот увидите, люди теперь начнут уходить.

— А если бы жив был Загурский, институту не грозил бы закат? — поинтересовался Стась; его покоробило, что Хвощ молчаливо оттесняет симпатичного ему Евгения Петровича на задний план.

Ученый секретарь поиграл бровями, дернул правым, затем левым углом рта — и ничего не сказал.

— Нет, а все-таки, — настаивал Коломиец. — Ведь, насколько я понимаю, они были равноправными соавторами, один без другого не обходился…

– “Насколько вы понимаете”, - со сдержанным ядом произнес Хвощ, — “равноправными соавторами”!.. Равноправными — да, но не равновозможными. Между тем не права, а именно возможности человека к творчеству определяют его реальную роль в науке и реальный вклад! — Степана Степановича прорвало. — Александр Александрович был талант, может, даже гений… хотя о таких уровнях интеллекта я судить не берусь. Ученые старших поколений, знавшие его студентом, называли его — знаете как? — одаренный лентяй. Он таким и был, он и сам говорил, что предпочитает выдумывать свои теории, а не изучать чужие, — пусть его учат… И учили! А Загурский… Что Загурский? Неспроста ведь в нашем институте — да и не только печатанный некролог, замолк на минуту, потом сказал спокойным голосом: — Оно, может быть, и неуместно сейчас так говорить — ну, да ведь вам нужны не заупокойные реляции, а знать все как есть.

“Все как есть. Вот и знаю теперь обойденного Загурским соперника. Ну и что? Загурский теснил Хвоща, да и не только его, видимо; обойденные недоброжедательствовали, интриговали… Но ведь не до убийства же, в самом-то деле! Нет, не то”.

— А за границей занимаются этой проблемой? — сменил Стась направление беседы. — Где, кто именно?

— Конечно. Но “где, кто именно” — это даже трудно определить. Понимаете ли, вопрос: что есть время, какой объективный смысл имеет наше существование во времени, — он вечен, как… как само время. Был такой Августин, раннехристианский философ, канонизированный потом в святые… (“Как меняется человек!” — поразился в душе Коломиец. Придя сюда, он застал затурканного администратора, потом наблюдал брызжущего желчью на покойного околонаучного делягу, а сейчас — сейчас перед ним сидел спокойный, мыслящий и уверенный в своих знаниях ученый.) Так он писал: «Пока меня не спрашивают о времени, я знаю, что это такое. Но когда мне надо объяснить, то я не знаю, что такое время!» И, знаете, за тысячу с лишком лет с той поры, как это было сказано, дело не продвинулось: чувствами понимаем, словами выразить не можем. А для науки надо словами, логикой, уравнениями. И… в общем, сейчас проблемой времени занимаются — так или иначе — все теоретики, включая сюда и философов, и даже теологов. Есть много направлений: одни ищут кванты времени, другие пытаются объяснить его свойства через энтропию и ее возрастание, третьи усматривают во времени вселенскую особого вида. Направление, по которому пошел Александр Александрович: объяснить свойства времени через свойства пространства, — оригинальное и, по-моему, наиболее перспективное. От него уже близко было бы и до общей теории материи.

— Степан Степанович, а вы сами знакомы с проблемой, которую разрабатывали Тураев и Загурский?

— Да… постольку, поскольку они не делали из нее тайны, выступали с предварительными сообщениями на ученом совете.

— Буду говорить откровенно, меня к вам привели вот эти заметки Загурского и Тураева… — Коломиец раскрыл портфель, выложил листки. — Я, понятно, не утверждаю, что эти бумаги причастны, скорее всего дело объясняется естественными причинами, но… во всяком случае, это единственная информационно-вещественная, что ли, ниточка между двумя событиями — кончинами… странными и в то же время похожими… — Стась и сам чувствовал, что говорит ужасно путано и неубедительно; закончил он совсем беспомощно: — Понимаете, я просто не имею права не расследовать… эту связь.

— Какую связь, в чем она? — Хвощ слушал невнимательно, просматривая листки.

— Не знаю, может, я и ошибаюсь, домысливаю… Здесь у меня, как у того же Августина… Вот и выскажите свое мнение о содержании этих заметок. Надо же как-то закруглиться нам с этим делом… (“И зачем только мы в него влезли?” — чуть не добавил Стась.)

— Можно. Это можно… — рассеянно проговорил ученый секретарь. Он отложил в сторону тезисы, найденные у Загурского. — С этим я знаком, в прошлую пятницу Евгений Петрович излагал на ученом совете. А вот последние записи Александра Александровича, они… — Он снова забегал глазами по строчкам. — Гм, черт! — Встал, наклонился над листками, расставив ноги. — Действительно… это же совсем новый поворот! Это проливает свет…

— На что проливает? — напомнил о себе Стась.

— А?… — Хвощ поднял на него отсутствующий взгляд. — Так вы хотите получить заключение? Я берусь. Завтра вас устроит?

— Вполне.

— Итак, завтра в конце дня позвоните. И большое спасибо, что вы принесли мне это. Огромное спасибо!

Стась простился и пошел от института к остановке троллейбуса по сизо-сумеречной площади. Его постепенно охватывало сомнение, тревожное сознание допущенной ошибки (“В чем?!” — недоумевал Стась), а затем и тоскливое предчувствие беды. В троллейбусе оно обострилось так, что в пору было завыть, как собаке о покойнике. “Что такое?! Не следовало давать эти бумаги Хвощу? Почему?! Вернуть, забрать?…”

Ночь Коломиец проспал неспокойно, а утром по дороге на работу, не утерпев, позвонил из автомата на квартиру Хвоща. Выслушав, что ему сказали, он повесил трубку мимо рычажка, вышел из будки и двинулся, бессмысленно глядя перед собой. Окрестный пейзаж вдруг предстал пред ним негативом: черное небо, на фоне которого выступали белесые расплывчатые тени домов, машин и деревьев.

Степан Степанович Хвощ скончался этой ночью в три часа. Врач установил инсульт — кровоизлияние в мозг.

Стасик чувствовал себя убийцей.

Часть втораяКТО ЧЕТВЕРТЫЙ?

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Надо быть объективными, надо быть терпимыми. В конце концов, с точки зрения вирусов гриппозный больной — самая благоприятная среда для размножения.

К. Прутков-инженер, мысль № 99


В двенадцать часов дня в следственном отделе собралось спешное совещание. Председательствовал Мельник. Когда Коломиец доложил ему о последней кончине, Матвей Аполлонович схватился правой рукой за сердце, левой за голову и потребовал докладную по всей форме. Сейчас он, не слишком отклоняясь от текста представленной Стасем записки, изложил сотрудникам все дело, начиная от вызова в Кипень.

— Вот так, значит, это самое! — закончил он информативную часть своего выступления. — Три покойника за трое суток. И какие люди: академик с мировым именем, член-корреспондент и ученый секретарь — головка института. Нет, я, конечно, далек от мысли, что так случилось в результате небрежности и следственных упущений в работе младшего следователя Коломийца, хотя без упущений не обошлось. Кто знает, если бы вы, Станислав Федорович, сразу на месте провели тщательное расследование, собрали все улики… так, значит! — то дальнейшее развитие дела было бы не столь трагичным…

Стась смотрел на своего шефа в упор укоризненно-тяжелым взглядом; Мельник не выдержал, опустил глаза:

— Н-ну… в какой-то степени здесь и я виноват: не дал пану Стасю четких указаний, когда отправлял в Кипень, понадеялся на его самостоятельность. Но, если, отдав предсмертные записи Тураева покойному Загурскому, Коломиец и отступил от правил… так, значит! — то в случае с Хвощом он поступил в строгом соответствии с законной практикой расследований. Я бы и сам порекомендовал ему дать эти заметки на заключение ученым, так, значит! Однако после прочтения их Хвощом Хвоща не стало…

– “После этого” — не значит “вследствие этого”, - заметил Нестор Шандыба, — да и вообще у Хвоща другая картина смерти, чем у первых двух, — кровоизлияние в мозг.

— А по свидетельству того же Штерна, лечащего врача, у него не было предрасположений к инсульту, даже повышенного давления не было — так, значит! — парировал Мельник. — Да и вообще, кровоизлияния в мозг просто так не случаются… Это первое. Теперь второе. Я не хочу углубляться в теорию причинности, но… Лично я не прочь бы проверить предположение, которое Станислав Федорович высказал в своей докладной и с которым я согласен, на большем числе фактов — скажем, на сотне-другой… если бы речь шла о мошках, а не о людях, так, значит! Тем более таких людях!.. А раз так, то есть достаточные основания полагать, что кончины Загурского и Хвоща — а, возможно, и самого Тураева — имеют своей причиной эти вот записи академика! — Он потряс листками. — Я понимаю, насколько это дико звучит, но иных связующих фактов в этом деле нет.

— Ну, знаете!.. — развел руками Шандыба.

Следователь ОБХСС Бакань опасливо взял в руки листки:

— Это что же — прочтет человек и… конец?

— Да нет, читайте на здоровье, Федор Федорович, не опасайтесь! Я сам прочел, товарищ Коломиец читал…

— Два раза, — вставил Стась.

— Вот, пан Стась даже дважды, так, значит… и ничего. Как видите, оба живы-здоровы, даже не пошатнулись в рассудке. А все почему? Мы не специалисты, восприятие не то, так, значит! Вот, скажем, я читал — что чувствовал? Ну, интересно, как это академики теорию создают… я думал, сразу пишут формулы, уравнения — так, значит? — а у него одни фразы. Интересные мысли. А насколько они верны, насколько нет и что там к чему — в это мне проникнуть трудно, да, вообще говоря, не очень-то нужно. А когда читает это соответствующий специалист, то он… ну, вживается в образ мышления писавшего, что ли? Не знаю… — Матвей Аполлонович обвел глазами, собравшихся. — Видите, какой заколдованный круг получается? Чтобы понять, почему и как эти записи Тураева послужили причиной смерти его коллег, надо дать их на заключение специалистам, ученым, исследующим пространств-время… так, значит, это самое! А дать им эти бумаги — значит, подвергнуть их — как это особенно четко показал случай с Хвощом — смертельной опасности. А оставить это дело без расследования мы не имеем права: серия смертей со столь странной взаимосвязью требует как объяснения, так и принятия мер пресечения. У меня все. Кто имеет конструктивные предложения, прошу.

Сотрудники молчали — молчали с явным намерением отсидеться и разойтись, вернуться к своим делам. Это были опытные, сведущие работники — и они понимали, что случилось редкое по своей исключительной безнадежности дело. Здесь надо ждать, пока что-то еще вскроется, а если не вскроется, то ждать, пока вся эта история забудется и уйдет в архив… Говори, не говори, устраивай или не устраивай для порядка совещания — это ничего не даст.

Бакань дочитал листки, молвил:

— Да, действительно… — Положил их на стол. Старик Канцеляров, старавшийся всегда выручить начальство из неловкого положения и к тому же уважавший науку, взял один листик, повертел в руках, посмотрел даже на свет, потом вопросительно взглянул на Мельника:

— Может… на спектральный анализ их отдать, а?

— Та-ак, один высказался… — грустно комментировал тот. — Кто следующий?

— Может, там шифровка какая-то? — столь же наобум брякнул Шандыба.

— Именно что шифровка, — подхватил Мельник. — Только не в тривиальном детективном смысле — так, значит! — а в ином: идеи, доступные людям, в этом вопросе компетентным, и недоступные людям, в этом вопросе некомпетентным, и недоступные или, скажем иначе, безразличные для иных. Вот эти идеи и воздействовали на потерпевших, а возможно, и на автора их как… — Матвей Аполлонович в затруднении повертел пальцами. — Действительно — как?…

— Как психический яд, — сказал вдруг Стась.

— Возможно. Это уже нечто — так, значит! — Мельник одобрительно кивнул Коломийцу, потом устремил свой пронизывающий взгляд в дальний угол комнаты, где поодаль от всех сидел худощавый мужчина с надменно-нервным лицом — судпсихиатр Никонов. — А почему молчит наш выдающийся специалист по судебной психиатрии? Кирилл Романович, это ведь по вашей части — так, значит! Существуют психические яды?

Теперь все смотрели на Никонова. Тот опустил глаза, поднял брови.

— И да, и нет, — сказал он. — Как образное понятие — да, но скорее в беллетристике, чем в психиатрии. Например, средства массовой информации, рекламу, комиксы и тому подобное называют иногда “психическими ядами”, оболванивающими сознание широких масс. Но ведь от них еще никто не умирал. Реальные же яды, от которых у человека может произойти расстройство психики, — они медикаментозны, а не информационны.

— Понятно, — сказал Мельник. — Ну а какое же ваше мнение по существу данного дела? Уж вам-то здесь грех отмалчиваться, Кирилл Романович, так, значит! Я на вас сильно рассчитываю…

Никонов, не поднимая глаз, чтобы не видеть немилых его сердцу сотрудников отдела, потянулся через стол, придвинул к себе папки с личными делами Тураева, Загурского и Хвоща, раскрыл, стал изучать и сравнивать фотографии.

Воцарилась тишина.

— Ага! Вот у этого есть, — пробормотал судпсихиатр. — И у этого, хотя не столь ярко выражена…

— Что — есть? — Мельник нетерпеливо подался к нему.

— Складки Верагута. На обоих, между прочим, глазах.

— Где, где? — оживились сотрудники, сгрудились, рассматривая фотографии.

Действительно, верхние веки и у Тураева, и у Загурского имели характерные для людей с эмоциональной, психически восприимчивой, ранимой натурой скос вниз и к вискам.

— Да, верно. Смотри-ка, а мыто и не заметили, — сказал Шандыба.

— А вот у Хвоща нет, — сказал Стась.

— Так ведь Хвощ умер от инсульта, а они — нет, — сказал Бакань.

— А на паспортной вроде и у Хвоща есть, — сказал Канцеляров. — Или это ячмень, а, Кирилл Романович? Я не разберу.

— Постойте, постойте, — сказал Мельник. — Ну складки Верагута, и что?

— Штрих, — сказал Никонов. — Натуры.

— Так! — Мельник яростно хлопнул ладонью по столу, и все замолкли. — Ни черта вы все не можете придумать, потому что это не магазинные хищения, не насилия и не прочая уголовщина!.. Не доросли вы, граждане, до интеллектуальной криминалистики. Впрочем, не стану скрывать, и я тоже… — Матвей Аполлонович помолчал, вздохнул, повернулся к Коломийцу. — Что ж, пан Стась, сочувствую, сожалею, переживаю… так, значит! — но помочь не в силах. Дело остается на тебе. Хоть сам изучи все теории о пространстве-времени, но выясни, в чем убийственная сила этих бумаг. И покойников, как ты сам понимаешь, больше быть не должно. Все!

После перерыва Коломиец ушел из отдела в Парк имени Тактакишвили, ушел от, сочувственных взглядов одних сотрудников и иронических — других, бежал от тягостного сознания своей беспомощности. Слева от его скамьи был пейзаж с киоском и двумя отцветающими акациями, справа — пейзаж с “чертовым колесом” и ракетной каруселью, позади несла воды, катера, окурки, пятна нефти река Катагань.

“Уволюсь, брошу все, не по мне это занятие! Первое серьезное дело — и уже два покойника на мне. На мне, на мне, потому что не сообразил, не раскрыл… То ли ума недостает, то ли характера?… И того и другого скорее всего. Ну вот что теперь делать? Все верно: иные варианты, кроме как с психическим ядом, отпадают. Но в чем он, этот яд?” Стась раскрыл портфель, достал листки с записями Тураева — четыре четвертушки с красным обрезом, исписанные нервным, бегущим почерком. Теперь на него от них пахнуло могильным холодом.

“Ну попробуем еще”.


…Искушенный читатель мог заметить, что автор упустил уже по меньшей мере три удобных места в своем повествовании, где можно было изложить содержание тураевских бумаг. По правде сказать, он охотно упустил бы и все остальные — но нельзя, не получается. Тем не менее, поскольку автор ничуть не заинтересован в уменьшении читательского поголовья, он от души рекомендует читать приводимые ниже записи — во всяком случае, по первому разу — бегло, не углубляясь в их суть. (“Читай ты эти клятые бумаги, только не вникай!” — как советовал своему приятелю один чеховский герой.) А то, не ровен час, и в самом деле не удастся иному читателю благополучно дойти до конца этой увлекательной истории. А уж коль скоро удастся, то можно будет и перечесть — с чувством, с толком, проникая в самые глубины мысли и духа покойного академика.


“Постигнуть можно мир, постигнуть можно жизнь… Но как постигнуть то, чем постигаешь?” — записал Тураев вверху первого листа.

И Коломиец представил, как он ходил по своему кабинету в дачном мезонине — от дивана к фикусу мимо стола и книжных стеллажей, потом обратно от фикуса к дивану, курил, морщил от дыма и размышлений свое тонкое, бледное лицо; потом останавливался у стола, записывал одну-две фразы, снова ходил, останавливался у окна, смотрел на темный лес над белесо-туманными прудами — и думал, думал, думал…


“Попробуем с самого начала: мир существует в пространстве (это три измерения) и во времени (еще одно). Всего четыре измерения, что бы под ними ни понимать. Начало координат в пространстве — это “я”, начало координат во времени — настоящее, следовательно, отсчет и ориентация в четырехмерном материальном пространстве — это “я — сейчас”, “мое” состояние в настоящее время… Утрамбовано.


Мы часто пишем и говорим: представим себе то-то… Это не значит, что мы всегда можем все представить; это значит лишь, что мы можем произнести такие слова. Например: “Представим себе четырехмерное пространство…” — и не выйдет. Двухмерное, поверхность — пожалуйста; трехмерное — тоже. И все. А надо бы…

Можно так: отбросить одно из трех пространственных измерений и представлять себе “трехмерное пространство-время”. В принципе это ничего не меняет: все тот же океан материи, часть коего — “мы”. Я.

Пусть я ввинчиваюсь по надлежащей траектории в материальную пустоту, пусть меня несет материальный поток времени — не в этом дело. А вот в чем: объемное пространство “я” обозреваю во все стороны от себя — вверху-внизу, позади-впереди, слева-справа. Четвертое же измерение — время — реально зарегистрировано “мною” (да и всеми нами) только в одну сторону от “я — сейчас”, в прошлое. Будущее нам неизвестно. Его как бы нет.

Это с точки зрения “я — сейчас”. А с точки зрения “я — год назад” — это ведь тоже было в свое время “сейчас”? С этой точки будущее — во всяком случае, за истекший год — определенно существует. Оно вполне однозначно и известно.

То есть весь опыт прошлого — того самого “прошлого”, которое раньше было “настоящим”, а еще ранее — туманным, неопределенным “будущим”, - убеждает нас, что и по 4-му измерению мир наш продолжается в обе стороны от “я — сейчас”. И, видимо, так же далеко в будущее, как и в прошлое, как и по пространственным направлениям. Может быть, даже бесконечно далеко…


Словом, мир существует во времени так же, как существует и в пространстве. Именно эта равноправность 4-го измерения и приводит к геометрическому 4-мерному океану материи, в коем потоки “времени” могут течь куда угодно…


“Мир существует в пространстве и времени” — какой зловещий смысл приобретает теперь эта фраза! Неужели нет выхода?

Прошлое однозначно. Весь опыт прошлого, который может быть подтвержден киносъемками, магнитными записями и т. п., неопровержимо свидетельствует, что во все прошлые моменты каждое тело (в том числе и “я”, и каждая часть моего “я”, и каждая часть этой части, вплоть до клетки) занимало вполне определенные места в пространстве. Что это значит? Если прикрепить к такому телу фонарик, то в черной пустоте 4-мерного пространства оно образует светящуюся линию — траекторию; у одних тел — плавную, у других извилистую, но у всех — единственную, без разветвлений.

А теперь продолжим эту светящуюся линию вперед от “я — сейчас”: там она тоже однозначна, без развилок — ведь когда это будущее станет прошлым, она будет только такой!


Но ведь “будет” объективно означает “есть”-. Мир существует в пространстве и времени. Существует целиком — холодный застывший мир материя, в коем все уже есть.


“Движенья нет”, - сказал мудрец упрямо.

Другой смолчал — и стал пред ним ходить.

Сильнее бы не смог он возразить…”

Первый мудрец — это Зенон, который в развитие идей своего учителя Парменида очень ловко доказывал, что быстроногий Ахиллес никогда не догонит черепаху. Нет, что вы, конечно же, догонит и перегонит, мы же это видим!.. Ах, милое относительное движение, которое мы видим! Мы, например, видим, мчась в поезде, как пейзажи по обе стороны колеи как бы поворачиваются, далекие предметы “обгоняют” близкие к нам. Но ведь ничего там не поворачивается н не обгоняет — земная поверхность все-таки цельная и твердая… А летящий в небе самолет может из поезда казаться неподвижным. Вот тебе и “смолчал и стал пред ним ходить”!


Два с половиной тысячелетия наука обходит стороной эти неопровергнутые Зеноновы парадоксы, делает вид, что их нет. Создает механику, паровые, электрические, ракетные двигатели… хотя сам факт движения принципиально сомнителен.

Теоретическая слабина рано или поздно обнаружится. Вот и выходит, что если иметь в виду цельное 4-мерное пространство, обозримое не только глазами, но и мыслью, то движенья в нем нет.

Что же есть? Иллюзия материальной суеты?…


Но… стоп, стоп! Ведь это явно противоречит сознаваемым мною (как и каждым) возможностям выбора в каждое “сейчас”: я могу нарисовать загогулину под этой записью (ниже действительно было намалевано шариковой авторучкой нечто вроде скрипичного ключа), могу лечь на диван, могу выпрыгнуть из окна, наконец… да о чем говорить! — от каждой точки моего существования идет множество возможных путей, выбирай любой. И если “я — сейчас” выбрал такой, а не иной путь, то ведь далее моя траектория будет такой, а не иной!

Но она все равно будет однозначной…


Да полно, выбираю ли я что-либо на самом деле, если все уже выбрано стихиями, природой, все уже записано в 4-мерном пространстве, где нет ни “прошлого”, ни “будущего”, ни болезни, ни воздыхания, а просто все уже есть. Мир существует в пространстве и времени… Выбираю — или мне это кажется? Это надо знать достоверно: ведь в таких выборах, волнениях, колебаниях, прикидках, размышлениях, мечтах… во всем, что связано с ними, — вся жизнь наша!


Переход тел от одного состояния к другому в пространстве и времени определяет принцип наименьшего действия. Образом его может быть текущая по естественной неровной поверхности вода: от каждого данного места найдется небольшой уклон по какому-то направлению — пусть малый, но наибольший среди всех здесь возможных, — по нему-то и направится поток. Воде тоже может казаться, что она выбирает, куда ей течь.

А все задано самой местностью. Местностью, которая существует…


Так и у нас. В сущности, все наши “колебания-выборы” последовательны во времени. Сначала я намереваюсь поступить так, потом иначе, затем склоняюсь к третьему варианту… Это значит, что пространственно-временная траектория того, что мы называем “колебаниями”, “выборами”, “самостоятельными решениями”, однозначна. Выбора нет… Значит, напрасно я намеревался пойти не в МГУ, а в летную школу, напрасно сердился на отца, когда он воспрепятствовал. Все было решено, ибо выбора нет.


Просто в последовательность наиболее близких по пространству-времени состояний “меня” включены и все те, в которых я “колеблюсь”, ощущаю ответственность, “решаю”… А на самом деле мы ощущаем свои — да и не свои, если уж совсем прямо-то, а просто этого участка материн — изменения в сравнении с соседним по времени состоянием.

И приписываем ему всякие смыслы.

Так выходит.

Боже мой! И все, что было со мной, что есть и что будет: хорошее и плохое, слава, которую искал, и неприятности, которых избегал, путешествия и болезни, знания и мысли, радующие своей новизной, награды и потери… все-все, даже смерть — все это не “было” и не “будет”, а просто есть. И я здесь ни при чем, все уже случилось.

Приговор вынесен — я только не знаю его…


…и то, что я сейчас лягу на диван с сигаретой в руке, и каждая струйка дыма от нее, каждый синий завиток — все это уже записано в мире мертвой материи? А если не закурю и не лягу? Да все равно — значит, записано, что, придя к этой мысли, я буду сопротивляться ей.


…выходит, записано, что “я” — клочок живой материи под каким-то названием — в таком-то месте, в такое-то время приду к этой мысли?

И пришел. Что дальше? Все?


Какая злая шутка!..»


Стасик со вздохом сложил листки, спрятал их в портфель. Ну ладно — драматический поиск истины (“Это драма, драма идей” — как же, слышали и мы это высказывание Эйнштейна; и про Зенона проходили…) — так что? Ну, похоже, что идея о геометрическом 4-мерном пространстве загнала почтенного академика в угол… Ну даже допустим, что он от огорчения и сомнений наложил на себя руки. Так нет ведь, не наложил: не застрелился, не удавился, не выкинулся даже из окна, а умер просто так. И те двое — Загурский и Хвощ — тоже. Почему?…

Мимо по аллее воспитательница вела стайку дошколят, остановила их у акации: — Дети, какой лист у акации: простой или сложный?

— Сло-о-ожный, — пропели малявки старательным хором.

“Смотри, чему теперь учат в детсадике! — поразился Стась. — Так бы умер и не знал…”

Он проводил детишек завистливым взглядом: следователю Коломийцу вдруг захотелось стать маленьким и отвечать на простые вопросы… “Дать листки на заключение еще одному ученому?”

Страшная картина представилась воображению Стася: он пересылает бумаги Тураева одному видному специалисту в области пространства-времени, другому, третьему, четвертому… И всюду результатом оказывается смерть эксперта. Не инсульт, так инфаркт, не инфаркт, так просто остановка сердца. Горы трупов, газеты пестрят некрологами, интеллектуальный мор среди научной элиты, паника и всеобщие стенания!.. А кто-нибудь еще узнает (ведь узнают же!) об убийственной силе этих записей, снимет тайком копию и станет с преступными целями подсовывать своим ученым недругам. “Действительно, влез в халепу”, - Стась вытер вспотевший лоб.

Он поднялся, медленно зашагал вдоль набережной в глубь парка. Самое обидное было то, что в записях все излагалось вроде бы простыми словами, без высокоученых выкрутасов; Стасю казалось, что он понимает и чувства Тураева, — а не понимал! “Черт бы взял эту цивилизацию, цивилизацию-специализацию, где каждый знает что-то свое — и никто толком не поймет другого!” Содержимое портфеля омрачало рассудок, сам портфель отягощал руку — Коломиец еле сдерживал великолепный порыв души: зашвырнуть его подальше в реку. ”И делу конец, и покойников больше не будет… А иначе — что я могу? Ну могу поступить на вечерний физфак университета. Изучу все теории о пространстве-времени, проникнусь их духом — и лет через шесть доследую это дело… Или, постигнув суть, сам отдам концы?…”

ГЛАВА ВТОРАЯ

Иного ученого смело уподоблю чугунному заду: сел на науку — и ни обойти, ни объехать.

К. Прутков-инженер, мысль № 10


— Нет, все-таки чувствуется в твоей походке неверие! — произнес позади сочный, хорошо поставленный голос, и ранее, чем Стась обернулся, ему уже стало приятно: Борька Чекан!

Борька Чекан, земляк, приятель и сосед по парте в 5-й таращанской школе с 7-го и по 10-й класс… После окончания школы их пути разошлись: Чекан поступил в Московский физико-технический, Коломиец провалился на вступительных экзаменах на юрфак ХГУ, оттрубил три года в армии, потом все-таки поступил и окончил. Они не переписывались, потеряли друг друга из виду, пока судьба и комиссии по распределению не свели их снова в этом городе. И здесь они не искали встреч, предоставляя это случаю, который вот и свел их в парке, — но от мысли, что Борька ходит по этим тротуарам, Стасю всегда становилось как-то уютней. Удивительная это штука — школьная дружба!

Сейчас аспирант последнего года обучения Б. Чекан, склонив к правому плечу кудлатую голову и морща в улыбке выразительное и с правильными чертами, но, к сожалению, густо-веснушчатое лицо, рассматривал младшего следователя горпрокуратуры С. Коломийца, который, в свою очередь, умильно щурил глаза, разглядывал его.

— Что, хреновая у нас с тобой жизнь? — сказал Чекан.

— А… как ты догадался? — сказал Коломиец.

— О себе я и так знаю, на тебе это написано крупными буквами. Самое время раздавить бутылочку сухого, а?

— Пошли, — сказал Стась.

Несколько минут спустя они уже сидели в летнем павильоне ресторана “Волна” и, закусывая, выясняли, кто кого из земляков и одноклассников видел да что о них слышно. Борис вспомнил, что прошлым летом он отдыхал в родимом Таращанске и убедился, что все их знакомые девочки уже не девочки, а дамы и мамы и полнеют, что к лучшему изменилась только Люська Носатик — да и то благодаря пластической операции. Эта тема скоро исчерпалась; и они, выпив по второй, принялись изливать друг другу души. Изливал, собственно, Борис.

— Понимаешь, заели богопоклонники! Ну какие, какие!.. Те, что истово верят в физического бога, установившего законы природы. Нет, конечно, официально они не богопоклонники, не мистики — материалисты и вполне на платформе. Недаром же в первой главе учебников и монографий ведутся пышные речи об объективной материальности мира, о первичности материи, вторичности сознания… и прочая, и прочая. Как говорил Полесов из “Двенадцати стульев”, глядя в глаза Остапу Бендеру: “Всегда!” И поскольку присяга произнесена и принята, считают, что не так важно, что делается в остальных главах монографий, — а там-то самая суть!.. Ты человек отдаленный, тебе физика кажется отлично слаженной строгой наукой, а вблизи, куда ни копни, мистика. Вот тебе простой пример: в ускорителях разгоняют частицы, соударяют их о мишень или друг о друга, получают новые частицы. Всякие: мезоны, антипротоны, альфа-лямбда-сигма-гипероны… И тем не менее в результате этой бурной, дорогостоящей деятельности количество элементарных частиц в нашем мире не увеличилось ни на одну, да-да! Распадаются, аннигилируют. А почему бы, казалось? Ведь природа решительно не против, что растет число людей, хотя, между нами говоря, человека сделать куда проще, чем антипротон или даже мю-мезон… Выходит, количество частиц во вселенной задано с точностью до одной? Мистика! И что ответствует на это наука? А вот что, — Борька откинулся на стуле, прикрыл глаза, продекламировал: — “После рассмотрения этих вещей мне кажется вероятным, что Бог вначале сформировал Материю в виде цельных, массивных, твердых, непроницаемых, — артикуляцией Чекан отмечал априорные, с большой буквы, понятия, — с такими Свойствами и Пропорциями в отношении к Пространству, которые более всего подходили бы к той Цели, для которой Он создал Их… Нет обыденных Сил, способных разрушить то, что сам Бог создал при Первом Творении… Из факта существования Мира следует поэтому, что изменения материальных вещей могут быть приписаны единственно Расщеплению и установлению новых Связей и Движений этих Вечных Частиц”. Уф! Ты думаешь, это Библия? Нет, дорогой, — это “Оптика” Исаака Ньютона, она и дает единственное — до сих пор! — объяснение казуса.

— Ну силен!.. — сказал Стась.

— Кто — Ньютон?

— Нет, Борь, в данном случае ты. Наизусть шпаришь.

— Ну, дорогой, ты ведь тоже назубок знаешь уголовный кодекс или там процессуальный. А у нас это тот же кодекс, тот же талмуд… Ты не поверишь, но чем дальше я вникаю в свою родимую науку, тем более она кажется мне похожей… ну, на Пантеон физических верований, что ли, на полное собрание религий. Неспроста ведь слово “теория” у древних греков означало не только исследование, но и мистическое видение. Вот смотри: механика — это вроде христианства с богом Ньютоном во главе и с его первым пророком, заместителем по большим скоростям Эйнштейном. Электродинамика — это, так сказать, полевой ислам, возглавляемый аллахом Максвеллом. Квантовая физика — она уже больше смахивает на индуизм со многими богами, где каждый перед другими шапку не ломает: уравнение Шредингера — бог, принцип Паули — бог, соотношение Гейзенберга — бог, постулаты Бора — все боги… дельта-функция Дирака — ну, это вообще символ веры вроде троеперстного креста. А ядерная физика и физика элементарных частиц — это совсем темное дикарское язычество, где каждое свойство новой или даже старой частицы, каждый определенный факт — это божок, дьявол, дух, леший в подполье и прочие домовые. Ведь все это не выводится одно из другого, а взялось неизвестно откуда! Вот ты смеешься…

— Да не смеюсь я, — сказал Стась. Он не все понимал из гневной филиппики Бориса, но видел, что тот, как всегда, бодр, бурлит чувствами, жизненными силами — словом, жив-здоров, ничего плохого с ним не делается и не сделается. Это было приятно, и Коломиец улыбался.

— Вот ты смеешься, — продолжал Чекан, отхлебнув из бокала, — а не понимаешь, что все это очень серьезно. Ведь главное даже не то, что много непонятного, без этого в науке не обходится, а то, что непонятное возводится в ранг объективной реальности, которую понять не дано. Так, мол, есть — и все. Привыкли к этим фактам и не хотят отвечать. Достаточно-де того, что мы можем описать это непонятное уравнениями. Но ведь уравнения, если они сами необъяснимы, не выведены, а угаданы — это нынче такая мода в физике: угадать математический закон для нового явления — угадай-ка, угадай-ка, интересная игра! — то они и сами физические боги… Ты вот думаешь: “Нашел из-за чего нервничать!”

— Да не думаю я!

— Думаешь, думаешь, я лучше знаю!.. Но ведь, понимаешь ли, вопрос признания или непризнания бога — он не физический, не академический, а касается самого смысла человеческого существования. Да-да! Мы от него уходим в суету дел, в текучку, а надо все-таки договориться до полной ясности. Если мы признаем априорность, несводимость к более общему наблюдаемых фактов и законов природы, то тем мы явно или неявно, то есть не в первой, так во второй или третьей главе, признаем существование бога. Того самого ньютоновского богамастера, который создал Частицы, собрал из них приборчики-атомы и молекулы, а из них — тела, распределил это все в пространстве, запрограммировал в них по своему усмотрению определенные “мировые законы” — и делает то, что ему для его Целей с большой буквы надо, а что не надо, не делает. Этим самым мы признаем: все предопределено богом, Сцеплениями Ньютона и прочими штуковинами!.. Это все не мы делаем, а с нами делается, вот ведь как!

“Ты смотри, — подумал Коломиец, почувствовавший в этих словах приятеля что-то близкое к последним размышлениям Тураева, — к тому же пришел с другого конца. Действительно, выходит, злая проблема”.

Официантка принесла им два полборща и тем прервала беседу. Но ненадолго.

— Вот и у меня сейчас из-за этих богопоклонников дело рушится, — быстро очистив тарелку, вел дальше Борис. — Понимаешь, тема, идея, поворот — и стабильность количества микрочастиц можно объяснить, и даже уравнение Шредингера можно вывести. Э, ты небось и не слышал о таком уравнении!

— Нет, отчего же, читал как-то в “Технике — молодежи”. Но, Борь, раз оно есть — значит, уже выведено этим… Шредингером?

— Ха, santa simplicita![3] В том-то и дело, что нет. Оно найдено им, постулировано, изобретено, если хочешь, подобрано под факты, попросту говоря. Отлично подобрано, многое объяснено, секешь? И можно объяснить, из общих представлений о единой материи с наименьшей порцией в квант действия… Впрочем, для тебя это уже совсем темный лес. Но куда там! На это уравнение вот уже полвека молятся, оно-святыня… Я предложил своему шефу — профессор, доктор физико-математических наук, заслуженный деятель республиканской науки и техники, завкафедрой КМ, член ученого совета университета Парфентий Петрович Басюк-Басистов, прошу любить и жаловать, — изменить мне тему диссертации на эту идею… Хорошая была бы диссертация, с шумом, треском, научным мордобоем! Да где там, милейший Парфентий Петрович, сделавший свою докторскую на двенадцатой поправке этого уравнения в применении к щелочным металлам, ужаснулся, замахал ручками: “Что вы, Борис Викентьич, как можно, это ведь спорно, рискованно, это не для вас!” Словом, не умничайте, делайте, что говорят старшие, будьте паинькой — ив награду вас признают ученым… точнее, узким… таким, знаешь, узким-узким, как лоб кретина, специалистом. Э, о чем говорить!..

Борис пригорюнился, разлил остатки вина по бокалам. Допили.

— Слушай, Борь, — жалостливо глядя на него, сказал Коломиец, — а зачем вообще ты делаешь эту диссертацию?

— Ну? — поднял голову тот.

— Что — ну?

— Ну дальше, в чем соль? Ты же рассказываешь анекдот?

— Да нет, какой анекдот! Я всерьез спрашиваю: зачем ты в это дело ввязался?

— Ха, привет! А что я — хуже других?!. — Борис замолчал, покрутил головой и расхохотался. — А вообще действительно… Со стороны я, наверно, кажусь дурак дураком: здоровый мужик, а черт те из-за чего переживает, занимается сомнительной с точки зрения общественной пользы деятельностью, хочет снискать… Бросил бы! Не брошу, что ты, не смогу. Нет уж, простите… И вот так все мы: толчемся на маленьком пятачке своего знания, своих проблем, тесним друг друга, ненавидим, каждый пустяк в своем деле принимаем близко к сердцу, а обойтись друг без друга не можем, бросить — тоже. Утвердить себя — это основное в человеческой природе. Зачем, почему — не знаю… Так что, дорогой Стась, это только со стороны наука кажется храмом, в коем все строго, чинно, а вникни поглубже, так такие страсти обнаружишь, что ой-ой!.. Чтобы далеко не ходить, вот я ведь уже предательство замышлял.

— Иди ты!..

— Точно. Хотел идти к Александру Александровичу Тураеву, предлагать идею, искать поддержки. Он мужик был головастый, в теориях масштабный, его это могло увлечь. Если бы согласился руководить, предал бы я своего Басюка-Басистова со всеми его степенями, званиями и прочими аксельбантами. Понимаю, что этим отнял бы у него годы жизни, но ради такой идеи предал бы за милую душу и переметнулся. Как вдруг — бац! — “…с прискорбием сообщают…” Нет Тураева.

— Ты его хорошо знал? — оживился Коломиец.

— По работам да. Лично — почти нет, лекции его слушал да некоторые доклады. Вопросы задавал…

— И что он?… Как ученый, я имею в виду.

— Как тебе сказать… Он, конечно, тоже был из богопоклонников, верящих в разумное и простое для описания устройства мира. Но, я ж говорю, он был мужик с размахом, искал общее. Грубо говоря, его физический бог не мельтешил, не разменивался на частные закончики — тяготения, электромагнитной индукции, тому подобное, — а установил какой-то один, крупный, который мы и не знаем. Это он и искал, во всяком разе, его последняя идея о геометризации времени к тому и вела… Слушай! — спохватился вдруг Борис и остро взглянул на Стася. — А почему это вдруг тебя заинтересовало? Постой-постой, может, ты объяснишь эту чертовщину: вчера некролог о Тураеве, сегодня “с прискорбием сообщают” о Загурском… Хороший, кстати, был человек, студенты особенно будут горевать, у него был лозунг: “Загурский на стипендию не влияет”. В чем дело?

— Завтра еще один некролог будет, — меланхолично заметил Коломиец, — о Степане Степановиче Хвоще, ученом секретаре института.

— Фью!.. — присвистнул Чекан. — Руководство института теорпроблем один за другим! То-то всякие сплетни ходят: что покушение, диверсия, что прокуратура ничего найти не может… А секретарь нашей кафедры Галина Сергеевна, напротив, уверяет, что всех уже арестовали.

— Да какое покушение, кого арестовали? — досадливо скривился Стась.

— Погодь, а ты почему в курсе? Тебе что, поручили расследование?

— Угу… — Коломиец решил не уточнять, как вышло, что ему “поручили”.

— Ну-у, брат, поздравляю, такое дело доверили! Далеко пойдешь!

— Может, слишком даже далеко…

И он как на духу рассказал приятелю всю историю.

— Ну дела-а… — протянул Борис. — Такого действительно еще не бывало. Верно я тебе говорил про подспудное кипение страстей в науке — за внешним-то бесстрастием. Не совсем психически здоров он, научный мир. Это и понятно — узкая специализация. Любая ограниченная цель — будь то даже научное творчество, даже поиск истины — деформирует психику. Но не до такой же, простите меня, степени! Стась, а может, здесь что-то не так, а?

— Что не так?

— Не знаю… Слушай! — У Чекана зеленовато засветились глаза. — Дай мне эти тураевские бумаги, а?

— Что-о? Иди-иди… — Коломиец даже взял с соседнего стула портфель и положил его себе на колени. — Не хватало мне, чтобы ты еще на этом гробанулся.

Но Борис уже воодушевился: теперь всю свою эмоциональную мощь, которую недавно расходовал на ерунду, на абстрактную — без фамилий и юридических фактов — критику положения в своей науке, он направил на ясную и близкую цель: прочесть заметки. В паре “Борька — Стась” в школьные времена он был старшим, Коломиец ему всегда уступал, и теперь он рассчитывал на успех.

— Да бро-ось ты, в самом-то деле, внушили вы там себе бог весть что! — начал он. — Ну посуди трезво, если еще способен: вот я сижу перед тобой — молодой, красивый, красномордый… — и оттого, что прочту какие-то бумаги, вдруг околею?! Анекдот!

— Те были не менее красивы, чем ты. А Хвощ так даже и красномордый.

— Ну хорошо, — зашел Борис с другого конца. — Ты сам-то их прочел, эти бумаги?

— Конечно. И не один раз.

— Ну и жив-здоров? Температура, давление, пульс — все в порядке?

— Хм, так ведь я другое дело, я не физик.

— Дубы вы все-таки там в прокуратуре, извини, конечно, — сил нет! Что твой шеф, что ты. Для вас все физики на одну колодку — вот вы и поделили мир на две неравные части: одни, “физики”, прочтя заметки, все понимают и умирают, другие, “нефизики”, ничего не понимают и остаются живы. Боже, как это примитивно! Ведь в физике столько разделов, направлений…

Коломиец, хотя сердце его по-мальчишески таяло, когда Борька устремлял на него просящие зеленые глаза, решил быть твердым, как скала.

— Между прочим, пока так и было, физики, прочтя, умерли, нефизики остались. И не заговаривай ты мне зубы, Борь, ничего не выйдет. Для тебя — именно для тебя, с твоим богатым воображением — эти записи губительны.

— Что ты, Стась, говорю тебе без дураков: перед тобой сидит диалектический оптимум.

— Это ты, что ли?

— Именно я. Я — физик-квантовик, с теориями пространства-времени знаком постольку поскольку, для общего развития… хотя лучше тебя, разумеется. То есть в достаточной степени лучше, чтобы вникнуть в суть заметок Тураева, но явно недостаточно, чтобы — даже если верить в твою с Мельником кошмарную теорию — от этого прыгнуть в ящик и захлопнуть над собой крышку. Усвоил?

— Ага… Вообще в твоих доводах что-то есть, — сказал Стась. — Мы действительно упростили деление до “физиков” и “нефизиков” — это примитивно, ты прав. Вот и надо будет найти кого-то с таким диалектическим оптимумом и дать ему на заключение.

— Так ты уже нашел, чудило! Давай, — Борис протянул руку к портфелю.

— Э, нет, Борь, только не тебе! Физиков много, а ты для меня один.

— То есть… ты нахально берешь подсказанную тебе идею, а меня побоку, так? Не хочешь уважить меня как специалиста? — Чекан потемнел.

— Да не сердись ты, чудак-человек, ведь рискованно же очень!

— Понимаю: заботишься о моей жизни, а заодно и о своем прокурорском будущем. Ну, так считай, что лично для тебя я уже покойник. Меня нет и не было. Девушка, получите с меня!

Ну, если Борис потребовал счет, это всерьез. Коломиец заколебался:

— Да погоди ты, погоди… Ладно, — он раскрыл портфель, — дать я тебе их с собой не дам, а здесь прочти. Ты сейчас пьян, не все усвоишь — валяй.

И он начал по листику выдавать Борису — сначала конспект Загурского, а затем и заметки Тураева; прочитанное тотчас забирал назад.

— Да-а… — потянул Чекан, возвращая Стасю последнюю страницу. — Действительно, есть над чем поломать голову. Совершенно новый поворот темы.

— А конкретней? — придвинулся к нему Коломиец.

— Что — конкретней? Вот теперь возьму и умру, ага!

— Ты так не шути, пока что счет 3:0 не в нашу пользу. А все-таки по существу ты можешь что-то сказать?

— Понимаешь… — Борис в затруднении поскреб плохо выбритые щеки — сперва правую, потом левую. — Так сразу и не выразить, подумать надо. Ну первую часть этой идеи — что в записи Загурского — я и раньше знал. Вся физическая общественность нашего города о ней знает, разговоров немало было. Но… это ведь только присказка, а сама-то сказка — в записях Тураева. Сан Саныча. Верно, есть там что-то такое… с жутинкой. Сразу и не ухватить, что именно… — Чекан задумался, потом сказал: — Поэт все-таки был Александр Александрович, именно физик-поэт, физик-лирик, хотя журналисты по скудости ума и противопоставляют одно другому. Он умел глубоко чувствовать мысль, умел дать образ проблемы, понимаешь?

— Нет, — сознался Стась.

— Как по-твоему, чем был бы Тураев, если бы отнять от него, от его богатой личности физику: знания, идеи, труды… ну и, само собой, приобретенные благодаря знаниям, идеям, трудам степени, должности, награды, звания… Даже круг знакомых и друзей? Чем? И не тот, молодой Тураев, который хотел в летчики пойти… — интересная, кстати, подробность! — а нынешний, вернее сказать, недавний. А?

— У него был значок “Турист СССР”, - подумав, молвил Стась.

— Вот видишь! Теперь понимаешь?

— М-м… нет.

— Вот поэтому ты до сих пор и жив! — Чекан поднялся. — Ну ладно, мир праху физиков-лириков! — Он подал руку Коломийцу. — За меня можешь не волноваться, лично я физик-циник, ничего на веру не принимаю. Пока!

И он удалился задумчивой походкой в сторону проспекта Д. Тонкопряховой, предоставив Коломийцу расплачиваться за обед; последнее было справедливо, поскольку Стась все-таки получал рублей на тридцать больше.

Следователь Коломиец с беспокойством смотрел ему вслед. “Ну если и Борька на этом гробанется — сожгу бумаги. Сожгу — и все, к чертям такое научное наследие!”

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

По системе йогов для исцеления какого-либо органа полагается сосредоточиться на нем и думать: я и есть этот орган. Некий товарищ попытался таким способом подлечить сердце, сосредоточился, но вместо того, чтобы подумать: “Я и есть сердце”, - нечаянно подумал: “Я и есть инфаркт”.

Хоронили с музыкой.

К. Прутков-инженер, из цикла “Басни без морали”


Как мы чувствуем мысль?

Мысль материальна. Не вещественна, но материальна. Этого, однако, мало: далеко не все материальное мы чувствуем. Не чувствуем мы, к примеру, физическое пространство, вакуум, космос — необъятный бассейн материи, в котором плавают комочки вещества. Мысль мы тем не менее чувствуем, хотя непонятно: как и чем? Вот свет мы отличаем от тьмы всякими там колбочками-палочками, крестиками-ноликами в сетчатке глаз; звуки от безмолвия — тремя парами ушей (внешними, средними и внутренними). А мысль от бессмыслицы мы отличаем… черт его знает, каким-то волнением в душе, что ли? Хотя опять же — что такое душа?… Вот видите, до чего здесь можно договориться. И все-таки мысль материальна — настолько материальна, что мы можем тем же странным “прибором” — волнением души — измерить количество мысли (аналог количества информации); действительно, серьезная, глубокая мысль вызывает изрядное волнение в душе (или в уме? а может, в подкорке?…), мелкая же, пустяковая мысль такого волнения не вызывает.

Туманно все это, крайне туманно. Но туманно по той причине, что мы не знаем самих себя.

…Борис Чекан лежал на тахте в своей маленькой комнате на первом этаже аспирантского общежития, уставясь в темный потолок, по которому время от времени пробегали световые полосы от фар проезжавших по улице автомобилей, и тоскливо думал о том, что ему эту ночь вряд ли удастся пережить.

Конечно, он сразу, как сухой песок влагу, впитал все новое из заметок Тураева; расчет Коломийца, что спьяну он не вникнет, был наивным. В памяти отпечаталось все, хоть цитируй. Но тогда, по первому впечатлению, он воспринял только образную сторону идеи покойного академика и понял его чувства. Поэтому и высказал Стасю, что Тураев-де был физик-лирик, увлекаемый в неизвестное своим чувственным поэтическим воображением, а его-де, Б. В. Чекана, ниспровергателя основ и авторитетов, физика-циника, этим не проймешь. Знаем мы эти академические штучки!..

И — проняло. Сейчас молодой и красивый физик-циник, не верящий в физического бога (наука, она ничего на веру не принимает!), был уже далеко не красноморд и вообще чувствовал себя худо. Чем далее он мыслил, тем отчетливее понимал, что идею Тураева, его образ холодного математического четырехмерного пространства, в котором все уже произошло, все измерено, взвешено и решено, вовсе не надо принимать на веру. К этому образу вели не чувства, даже не доверие к авторитету теоретика с мировым именем, а логика.

“Ведь действительно: мир существует в пространстве и времени — это общепризнанный факт. Стало быть, он четырехмерен. Однозначность моего существования (равно как и каждой клетки моего тела, как и всего на свете!) в пространстве в каждый момент времени — тоже факт, доказанный всем опытом прошлого. В каждый момент я нахожусь в определенном месте, имею определенное положение всех своих органов и мослов, определенное состояние — от температуры до настроения, совершаю определенные поступки, подвергаюсь определенным изменениям. То есть этот факт включает в себя все. Все! Но… что “но»? Нет никаких “но”, все логично и ясно. Эмоции здесь не нужны”.

Борис почувствовал, что логически он уже мертв. Да что там мертв — он и не существовал никогда! Все, что он считал пережитым, “своим” прошлым и настоящим, возникшим из прошлого, было задано заранее, как и будущее. Только и того, что он “будущего” не знает, хотя догадывается. Он, Борис Чекан, аспирант двадцати восьми лет, нарисован вместе со всеми своими предками — от обезьян и палеозавров — в четырехмерном пространстве эдакой вихляющей, меняющей объем и формы-гиперсечения вещественной кишкой, от которой ответвляются, вернее, ответвлялись у предков, поскольку сам-то он еще холост, отростки-отпрыски. Эта кишка, именуемая сейчас Б. Чекан, петляет по пространственной поверхности большой вещественной трубы — Земли (да, трубы со сферическим гиперсечением), которая, в свою очередь, описывает витки вокруг еще более огромной и толстой пылающей спирали Солнца. Все это течет в четырехмерном пространстве неизвестно куда…

“Не течет, в том-то и дело, что не течет! В этом и все проклятие тураевской идеи. Пусть кишка, пусть от палеозавра с веснушками вдоль ушей и копыт — что было, то было… Но ведь и в будущем все уже есть! Тело-”я” считает, что выбирает свой жизненный путь среди других тел, которые тоже о себе мнят, что выбирают… а все это понарошку, иллюзии. Путь уже выполнен. Не эскиз его, не набросок-проект на бумаге, а сам жизненный путь — один к одному и от начала до конца. Боже мой! Какая злая шутка!” — И Борис вспомнил, что именно такой была последняя запись Тураева.

У него похолодело внутри. Ведь сейчас он был Тураевым, который три ночи назад искал выхода из тупика, в который сам себя загнал мыслью… покойным Тураевым. Сейчас он был и Загурским, и Хвощом, которым вот так же, ночью, после прочтения записей академика и тщательных размышлений открылась леденящая душу истина, что их жизни — это не их жизни, их как личностей, с интересами, стремлениями, трудами, чувствами, жаждой счастья, со всем, что составляет жизнь, — не существовало вовсе. Тоже покойные Загурский и Хвощ.

“Как магнитофонные ленты, на которых все заранее записано: и мелодии, и слова, и шумы, и хрипы! Очень возможно, что лента эта, когда ее проигрывают, тоже чувствует, что живет — живет сейчас, именно в том месте, что в этот момент проходит мимо магнитной головки. Это ее “настоящее”, то, что на левой бобине, “прошлое”, а на правой, впереди — туманное великолепное “будущее”. Может, магнитная лента тоже считает себя самостоятельной личностью, могущей выбирать: что дальше прозвучит из динамиков магнитофона. А на самом деле все ее колебания — не только звуковые, но и “колебания выбора” — записаны… колебаниями магнитной напряженности в миллиэрстедах. И в нас так… только не магнитным полем, а просто всякими распределениями веществ и их свойств. Боже мой!..”

И показалось вдруг Борису Викентьичу, что окружающая тьма смотрит на него терпеливо, с холодным ожиданием конца.

“Нет, постой! Я не Загурский и не Хвощ, пиететствовавшие перед великим авторитетом! Какого дьявола я должен соглашаться с этим великолепным геометрическим четырехмерным пространством, в котором все записано струями времени и застывшей материи? Даже не струями, а линиями — ах, этот идеальный академический мир по циркулю и линейке! Выходит, торчит от “меня-сейчас” эдакий незримый “еж” из идеально твердых и прямых координатных осей — влево-вправо, взад-вперед, вверх-вниз и в прошлое-будущее. А если, скажем, во времени… точнее, в плюс-время, в будущее от “меня-сейчас” не торчит? Если вся материя наращивается вместе со мной в будущее. Очень просто!.. Постой, наращивается — значит, есть куда наращиваться. Значит, “будущее” уже есть. Материальное будущее, ибо нематериального не существует. Значит… м-да!..”

“Ну а если мир не четырехмерен — это ведь только мы замечаем четыре измерения, да и то четвертое для нас с изъянцем… Пятимерен! Тогда то, что кажется застывшим по четырем измерениям, может свободно изменяться-развиваться-двигаться по пятому? Эге, в этом что-то есть!.. — Чекан оживился и даже приподнялся на постели, чтобы сесть за стол, включить свет и посмотреть все это на бумаге. Но тут же лег. — Ничего в этом нет. Все рассуждения для пяти-, шести- и вообще N-мерного мира точно такие же, как для четырехмерного. И даже для трех- и двухмерного. Мир существует в таком-то количестве измерений — значит, все в нем уже есть. Свершилось…”

Итак, чем глубже проникал Борис в логическую сторону тураевской идеи, тем сильнее пропитывался ею, тем основательнее увязал в ней, как муха на липучке, мыслями, чувствами, воображением. И понимал он, что ему не выкарабкаться.

Скоро Чекан совсем обессилел, не мог напрягать мозг, чтобы мыслить общо, вселенскими категориями. В голове был только образ магнитной ленты, вьющейся в пустом черном пространстве. “И зачем только я встретил сегодня Стаську? — подумал Борис. — Э, чепуха: “я встретил Стаську”. Все записано: что некто, материальная струя моего наименования, соприкоснется сегодня с материальной струей под индексом Коломиец С. Ф., что между ними произойдет обмен информацией, после чего в правой струе заговорит любопытство, она добьется и прочтет… что будет лежать и думать, придет к логическому выводу, что все верно, а меня — меня думающего, выбирающего, живущего — не было и нет. А раз так, даже и неинтересно, что на моей ленте записано дальше. Ясно — что”.

Он лежал под тонким одеялом, чувствуя, что его расслабившееся тело будто холодеет, цепенеет, но не зябко, с покалываниями мороза по коже, а как-то иначе. Сердце билось все медленней. Мыслей не было, чувств тоже; ненадолго лишь всплыла жалость к себе, но ее тотчас вытеснило: “И эта жалость записана…”

На потолке появился и исчез желтый отсвет автомобильных фар; за окном проурчал мотор. “И это записано — и сама машина, и мои впечатления о ней… И то, что я сейчас об этом подумаю, и даже то, что я подумаю, что подумаю и так далее по кругу. Действительно, какая злая, бессмысленная шутка — самообман жизни. Околевать, однако, надо…” Эта последняя мысль была спокойной, простой, очевидной.

Сейчас Чекан находился в том — переходном от бодрствования ко сну — состоянии дремотного полузабытья, в котором наша бодрствующая “дневная” личность постепенно сникает и исчезает, а “ночная” личность — личность спящего живого существа, проявляющая себя в снах, — еще не оформилась. Как известно, это состояние безличия наиболее близко к смерти.


Стасик Коломиец бежал через ночной город, помахивая полами наспех накинутого плаща, искал огонек такси… Такси не было, трамваев и троллейбусов тем более, и он то бегом, то скорым шагом одолевал квартал за кварталом по направлению к Университетскому городку.

…Вернувшись после встречи со школьным приятелем домой, Стась перед сном, думая все время о нераскрытом деле, полистал учебник криминалистики и наткнулся там на раздел “Психический травматизм”; этот раздел был набран мелким шрифтом, каким набирают места, необязательные для изучения в вузе. Коломиец собирался его прочесть, но все было недосуг. А теперь заинтересовался. Авторы раздела анализировали случаи внезапных помешательств от сообщений о несчастьях (обмороков и припадков тоже), еще более интересные случаи возникновения болей и даже ран на теле от внушения: дотронутся до руки впечатлительного человека кончиком карандаша, а скажут ему, что прижгли сигаретой, — и у него ожог. Исторически этот эффект идет от средних веков, когда у фанатиков возникали иной раз “язвы Христовы” на ладонях и ступнях, на тех именно местах, куда — по их мнению — Иисусу вколачивали гвозди при распятии (хотя если уж строго исторически, то его не приколачивали к кресту, а привязывали веревками). Авторы напирали на то, что во всех случаях резкие биологические изменения в человеческом организме происходят от информации, то есть от чего-то совсем невещественного; при этом главным в таких случаях была убежденность потерпевших в истинности информации.

“Елки-палки, а ведь это, кажись, то! — оживился Стась. — Психические яды, психические травмы — это внешнее описание воздействия информации на человеческий организм. А суть-то именно в том, что человек глубоко убежден в истинности такой информации, верит в нее. И если эта информация серьезна… А куда уж серьезней: общее представление о материи, о пространстве и времени, в котором мы все существуем, из которого нам не вырваться. Это не вера в то, что Христу в ладони гвозди вколачивали! Идея Тураева охватывает все, всю жизнь человека. И настолько противоречит самой сути жизни, чувству, что ли, жизни, что… совместить одно и другое организм не может. Действительно, что-то мертвящее есть в этой идее, хоть логически она вроде и безукоризненна… Постой, но ведь вот и я сам с нею ознакомился, а жив. Что же, выходит, я не верю в идею Тураева? Да мне она, по правде сказать, до лампочки: так оно или не так, я и до этого жил и далее проживу. А вот самому Тураеву, выносившему эту идею, да Загурскому, да Хвощу, коих все мысли были к тому же устремлены, — им этот вывод был далеко не до лампочки. Вот они и… Постой, а Борька?!”

И здесь Коломийца вдруг одолело то самое предчувствие, что и вчера, когда он, отдав бумаги Хвощу, вышел из института теоретических проблем. Оно-то и швырнуло его в ночь, на пустые улицы и перекрестки.

“Ой-ой-ой-ой-ой!.. — мысленно причитал он, пересекая Катагань по пешеходному мосту. — И как же это меня с пьяных глаз угораздило? Поддался его напору… Физик-циник, как же! Бахвал он, мне ли это не знать? “Хорошо, когда в желтую кофту душа от осмотров укутана…” — и тому подобное. Ранимый, впечатлительный бахвал — мне ли не помнить, как он переживал и скверные оценки, и подначки однокашников!.. И воображение у него действительно плохо управляемое, ай-ай-ай! И главное — он из этого же куста, из теоретиков, которые постоянно над такими вещами думают. Ведь и по разговору сегодняшнему было видно, что Борька душу вкладывает в поиск физических истин! Как же это я так, ой-ой-ой'…”

Он и сам толком не знал, чего бежит и чем сможет помочь. Ему просто хотелось быть около Бориса, убедиться, что он жив-здоров, потрясти за плечи: брось ты, мол, думать об этом!..

В Университетский городок он пришел в третьем часу ночи. Все окна в пятиэтажном корпусе аспирантского общежития, включая и окно Бориса на первом этаже, были темны; входные двери были заперты. Стась, подходя к окну Чекана, заколебался, ему на миг стало смешно. “Ох и обложит он сейчас меня крутым матом! Ну да ладно…” Он постоял под открытой форточкой, стараясь уловить дыхание спящего. Ничего не уловил. “Тихо дышит? Или спит, накрывшись с головой, как в детстве?” Коломиец негромко постучал костяшкой пальца по стеклу: та! та! та-та-та! Это был старый, школьных времен звуковой сигнал их компании: два раздельных и три слитных стука. Прислушался: в комнате было по-прежнему тихо. Сердце у Стася заколотилось так, что теперь он вряд ли смог бы услышать и свое дыхание. Та! Та! Та-та-та!!! — громче, резче. И снова ничего.

Тогда он забарабанил по раме уже не по-условному.

— Борька! Борис!!! — голос Стасика был панический, плачущий.

В комнате над Чекановой зажегся свет, кто-то раскрыл окно, высунулся, рявкнул сонно и хрипло: — Чего шумишь? Пьяный?

— Чекан здесь живет, не переселили?

— Здесь, но раз он не отзывается на твой грохот, значит, его и нет! Зачем всех будить? — Окно захлопнулось.

Стась, стоя под окном, смотрел на окурок сигареты, лежавший у водосточной трубы. Окурок был соблазнительно солидный. Он поднял его, достал из кармана плаща спички, закурил. “Значит, его и нет, — вертелось в голове. — В каком только смысле нет?”

Докурив, он стал ногой на бетонный подоконник, ухватился за раму и (вспомнив, как ему в сходных обстоятельствах уже доводилось так поступать) взобрался на окно. Просунул голову и плечи в форточку, зажег спичку. Трепетный желтый огонек осветил полки с книгами, стол, два стула, неубранную постель на тахте. В комнате никого не было.

Пахло серой.

…Автор очень жалеет, что вынужден описать все случившееся сразу, а не по частям, обрывая на самом интересном месте. Не те времена: пиши до конца, иначе никто не примет написанное всерьез. То ли было в прошлом. Вот, скажем, история Татьяны Лариной и Евгения Онегина — ну, после того, как она написала ему известное письмо, а он приехал в усадьбу, а она испугалась и убежала в сад, а он вышел погулять. И…

…прямо перед ней,

Блистая взорами, Евгений

Стоит подобно грозной тени.

И, как огнем обожжена,

Остановилася она.

И вот здесь читателю, чтобы знал, что было дальше, автор преподносит:

Но следствия нежданной встречи

Сегодня, милые друзья,

Пересказать не в силах я;

Мне должно после долгой речи

И погулять, и отдохнуть;

Докончу после как-нибудь.

И это “после как-нибудь” растягивалось — и в силу творческой несуетности автора, и из-за слабого развития в те времена полиграфической промышленности — на год.

Или вот еще:

…Но шпор внезапный звон раздался,

И муж Татьянин показался.

И здесь героя моего,

В минуту, злую для него,

Читатель, мы теперь оставим

Надолго… навсегда.

Вообще вклад А. С. Пушкина в развитие детективного жанра еще не оценен по достоинству, как-то это прошло мимо критиков и литературоведов.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Некто, доказывая, что жизнь человеческая, по сути, не меняется, уподобил костер, у которого коротали вечера наши предки, телевизору, у которого коротают вечера современники. Это уподобление неверно: костер светит и греет, а телевизор только светит — да и то лишь с одной стороны.

К. Прутков-инженер, мысль № 50


Итак, Борис Чекан в это время находился неподалеку, на бульваре Двухсотпятидесятилетия Академии наук. Сидел на скамье между двух чахлых, высаженных только в прошлом году топольков и доходил.

…Тогда, в постели, он засыпал с чувством обреченности. Тело, пропитавшееся единой мыслью, цепенело, холодело. Но когда сердце стало замедлять ритм, сбиваться на обморочные провалы, какое-то упрямое чувство будто подбросило его: не слать! сопротивляться!

Свежий ночной воздух освежил и несколько отвлек Чекана. “Интересно, и это запрограммировано в моем дальнейшем времени: что я встану, выйду из дому, буду стараться не уснуть, не расслабиться, зная, что именно в расслабленной воле — конец? Зачем так сложно, если все предопределено!..”

Он закурил сигарету. Предопределение, по Тураеву, вился серый в неярком свете бульварных фонарей дымок; предопределенно шелестели листья тополей, предопределенно мерцали звезды вверху.

“Логически непротиворечивая и ясная идея; мир существует в пространстве и времени. Даже проще: мир существует… Действительно, одно из двух: либо он существует, либо нет — третьего не дано. Но он существует ведь?” Борис огляделся, чтобы удостовериться: пятиэтажные дома городка, асфальт улиц и дорожек, газоны, деревья, звезды… Желтый апельсин луны выкатился из-за испытательного ангара. Вроде все на месте, существует мир. Чекан уже во всем сомневался. “Следственно, раз мир существует, он есть. Целиком. И то, что было, есть. И то, что есть, есть. И то, что будет, есть. Яснее некуда. Логически не противоречивая модель меня — магнитной ленты с записанной заранее информацией и прокручиваемой сейчас во времени…”

Мысли опять сникли — трудно. “Не уснуть, не уснуть”, - зудело в голове. “Но… — рано или поздно я усну. С мыслью об этом — и все. Белка в колесе рано или поздно выбьется из сил. Психологический трюк Ходжи Насреддина, который велел горбуну, если он желает исцелиться, не думать об обезьяне с голым красным задом. И тот изо всех сил старался не думать о ней… Вот так, наверно, силился преодолеть эту мысль Степан Хвощ, пока от перенапряжения не лопнули сосуды мозга”.

Бориса снова пропитал холодный логический ужас. Он опять чувствовал, будто кто-то незримый, доступный лишь мысли и воображению, навис над ним, окружает со всех сторон и спокойно ждет конца.

Вдали показался прыгающий огонек фары. “Мотоцикл… “Движенья нет”, - сказал мудрец упрямо… Мотоциклисту хорошо, он не знает, что движенья нет. Чего стоит наша наука, если до сих пор парадокс Зенона не опровергнут? Мотоциклы придумали, самолеты, ракеты… презирая то, что сам факт движения до сих пор под вопросом. “Мы видим!” Но если мы видим глазами одно, а мыслью и воображением — иное, что верно? Глазами, ушами и прочими ноздрями мы воспринимаем частности. Мыслью — общее. Общее суть сложение частностей, усреднение их. То есть мыслью мы видим глубже. И выходит… все усредняется в нуль, в ничто?…”

Чекан откинулся на спинку скамьи, чувствуя холодный пот на лбу. Выхода не было…

Мотоцикл проехал мимо, развернулся на площади, въехал на бульвар и приближался к Борису, в упор светя фарой. “Милицейский патруль, — понял тот. — Ну граждане, мне вас бог послал! Сейчас заведусь с ними, они меня в коляску, в отделение. Там протокол, ночь в каталажке… К утру, глядишь, отвлекусь, общаясь с алкоголиками, забуду об этой проблеме — и пронесет. Минет меня чаша сия. Важно одолеть первое впечатление”.

Милиционеров было двое. Они спешились, заглушив мотор, подошли. Разговор начали по-простому:

― Ты чего здесь сидишь?

Чекан уже открыл рот, чтобы ответить в тоне: “А ваше какое дело? Езжайте дальше!” — и все Пошло бы как по маслу. Но его остановило ехидное чувство презрения к себе: “Трусишь? Ищешь норку, куда можно юркнуть от опасных мыслей? Может, это и написано на моей магнитной “ленте-жизни”: всегда увиливать, петлять в насекомом страхе истины? Тогда лучше уж конец!..” Он задумчиво смотрел на рослого сержанта. Вид у того был недовольный: полночи мотаются по городу — и ничего серьезного. Явно чувствовалось намерение: хоть этого заберем… “Нет, ребята, спасибо, но с вашей помощью мне эту задачу не решить. Мысли может противостоять только мысль!”

И он повел себя очень вежливо. Объяснил, что аспирант, живет рядом в общежитии, не спится, вышел поразмышлять на свежем воздухе. Показал удостоверение. Когда потребовали дохнуть, дохнул с благоговением. Милиционеры завели свой К-750 и укатили.

Борис глядел им вслед, чувствуя, что победил что-то в себе — и не только в себе. Ведь он должен был сейчас сидеть третьим в коляске К-750. Туда должна тянуться лента его жизни, туда, все к тому шло! А он — вот он, здесь. Превозмог. Выбрал. Он сам выбрал — и к чертям всякие модели с лентами!

Он вскочил, пробежал в спринтерском темпе по бульвару туда и обратно, вернулся на свою скамью, почувствовав прилив сил и мыслей. “Да-да, конечно: обобщения, логика, третьего не дано… А почему, собственно, не дано? И почему, если уж на то пошло, обобщение для нас всегда более верно, чем пестрые частности восприятий, из которого оно составляется? Мы все это принимаем как само собой разумеющееся, но почему?…”

“Мы — существа, конечные в пространстве и времени. То есть ограниченные и смертные, это уж точно. Струйки материи в общем временном потоке Тураева и Загурского, мир с ними обоими! Вокруг нас бесконечно сложный, огромный, разнообразный мир, который непрерывно накачивает нас впечатлениями. Что мы делаем с этими впечатлениями? Воспринимаем, запоминаем, обобщаем. Обобщаем! Вот в этом все и дело; почему мы обобщаем, зачем это надо? Почему, почему, почему?… Да потому, что часть меньше целого. Целое — весь воспринимаемый мир, часть его — ” и очень малая! — мы от рождения и до смерти. А то, чем я — я без кавычек — воспринимаю и запоминаю, также малая часть во мне. Другими частями-органами я хватаю предметы, передвигаюсь, ем, перевариваю и прочее. Стало быть, природа обобщения воспринимаемых сведений, — а это вместе с сортировкой их по признакам сходства, контраста, смежности и есть мышление — в конечности нашей, в ограниченности. Наш разум — продукт нашей ограниченности!”

Борис расхохотался, закинув голову к звездам. Он теперь снова думал напряженно, до стука в висках и пота на лбу, но не было больше паники в мыслях, страха за себя; он просто не хотел утерять нить.

“Вот так оно и получается. Мы вынуждены обобщать, сиречь усреднять и тем сводить сложное к простому, разнообразнейшую реальность к упрощенной модели. Кто ловчее это сделает, тот большой кусок мира охватит мыслью, больше поймет — и лучше жить будет… Так было испокон веков, так и сейчас: чем сложнее и обильнее разнообразная информация о мире, тем сильнее потуги обобщить ее в нечто единообразное. Иначе нельзя, запутаемся… Но сакраментально то, что на этом-то стремлении мы и запутались, стали принимать это свойство нашего мозга, нашего ограниченного ума, стремящегося обобщить-упростить модель мира, за объективную простоту мира. Мы можем понять только достаточно простое и определенное: и посему нам хочется, ужасно хочется, чтобы все было простым и определенным, чтоб по Аристотелевой логике, где третьего не дано… хотя знаем ведь, что бывает дано и третье, и седьмое, и надцатое. И вот это желание простоты — общее и всеохватывающее — мы принимаем за действительную простоту мира; ну, хоть не в проявлениях, так в своих основах он должен быть определен и прост. Он обязан таким быть!”

Чекан, сам того не замечая, шагал по середине пустого шоссе в сторону Катагани. За рекой бледнело небо и блекли на фоне его огни ночного города.

“А между тем мир нам решительно ничем не обязан. Какой есть, такой и ладно, на том скажите спасибо. Это мы ему всем обязаны!.. То есть нет оснований полагать, что устроен он просто и разумно, что он вообще “устроен”. Больше того, нельзя даже утверждать категорически, что он существует. Да, да, как это ни неприятно для нашего ограниченного рассудка, но третье дано: наш мир и существует, и не существует, он непрерывно возникает, исчезает, возникает снова… когда таким же, как был, когда слегка измененным, а когда и вовсе набекрень. Ведь понятие “существует” (что и говорить, наши понятия также продукт нашей ограниченности!) строго применимо только к застывшему, неменяющемуся, ибо всякое изменение есть крен в сторону несуществования того, что было… Он не очень-то приятен для теоретического мышления, этот наш мир, который существует-не-существует, в котором ничто не задано строго в предыдущем, в котором не всегда уместны “потому что” и иные логические приемы, в котором противоречия всегда в борьбе и редко в единстве… словом, такой диалектический мир, что хоть ложись и помирай!”

“И они померли, эти трое. И меня едва за собой не потянули, потому что, пока я сражался против этой идеи тем же логическим оружием, я был кандидат в покойники… Померли, потому что поверили в свой логический, теоретически безупречный, но все-таки искусственный — а поэтому и мертвый — мир. Они были разными людьми: физик-поэт Тураев, утонченно наслаждающийся мыслью, естественно живущий в мире абстрактных идей, швыряющий идеи, как монеты нищим… Загурский, друг-почитатель, оформитель понятий, деловой человек, огорченный неудачно сложившейся семейной жизнью… Степан Степанович Хвощ, обойденный в своем почитании и стремлении сотрудничать с Тураевым… Общим у них было то, что все трое были настоящие ученые — в том смысле, что воспринимали мысль, принимали или отвергали идею не только рассудком, но и чувствами, сердцем. Ведь такова специфика: человек, долго размышляющий над какой-то проблемой, постепенно — сам того не замечая, даже, может быть, не желая — пропитывается мыслями о ней. Идея становится частью его самого — и немалой частью…”

“Нет, конечно, здесь были и привходящие моменты. Для Тураева — то, что он автор такой идеи, автору свое всегда нравится. Был и момент, воспитавший в нем веру в предопределенность: то, что он — Тураев-младший, Тураев-второй. Он не хотел быть вторым, хотел быть сам по себе, стремился даже в летную школу… Но батя не пустил, и он стал наследным принцем в физике. А ведь это урон для личности — продолжать, когда хотелось начинать… У Загурского — вера в правоту шефа да плюс впечатление от его смерти… Он ведь быстро понял, почему умер Тураев, не мог не понять. Для Хвоща — впечатление от двух смертей… Мне в этом смысле полагалось вообще не брыкаться, а сразу писать завещание. Но главное: эту идею, что материальный мир заключен в геометрическом четырехмерном пространстве, они не могли не принять. Мир должен быть прост — и чем проще идея его устройства, тем она гениальнее. И они приняли эту идею не только рассудком, но всей душой — некритично впитали в себя образ холодного математического мира, в котором все уже произошло, книга Бытия написана, прочитана и захлопнута. Ну а дальше ясно: эта идея была настолько же общей (будь она частной, все, возможно, и обошлось бы), как и пропитывающее нас чувство жизни… темное, нелогичное, скорее всего неграмотное — поскольку оно свойственно и червю, и букашке, — но бесконечно более умное, чем любая логика, чувство, — и она, эта тураевская идея, в корне противоречила жизни. С ощущением предопределенности жить нельзя: либо ты убьешь в себе это чувство-мысль, либо она прикончит тебя. Они, поняв опасность, пытались сопротивляться, логически расшатать мысль… Но поскольку и логика основана на той же вере в простоту мира, то ничего не вышло. Чем больше они возились с этой идеей, тем сильнее она укреплялась в них… до той стадии, пока они каждое свое движение, каждый вздох, каждый удар сердца не стали понимать как нечто предопределенное, отмеренное, заданное, “не мое”, не живое. И это был конец”.

Борис вспомнил, как несколько часов назад лежал в своей комнате, постепенно слабея умом и телом, как леденящая убийственная логика идеи Тураева медленно вытесняла жизнь из его мозга, нервов, тела, — вздрогнул, зябко повел плечами. Он уже добрел до реки и сейчас с высокого берега видел начинающееся утро: багровело небо на востоке, алые с сизым облака в том месте, где вот-вот должно взойти солнце, встали торчком, будто их расшвырял огненный взрыв. Звезды растворились в голубеющем небе, только Венера блистала правее и выше вздыбившихся алых облаков, сопротивляясь рассвету. Город на том берегу был залит белесым туманом, из него выходили верхние этажи зданий да всплывали в нем покатые, как у китов, крыши троллейбусов.

“И ведь как это странно всегда выходит, — думал Чекан, наблюдая, как из-за домов поднимается солнце, слыша шелест листьев, — начинает человек подвергать жизнь умозрительному анализу, то все у него не слава богу выходит: то юдоль слез и печали, то “пустая и глупая шутка”, а то вот и вовсе не жизнь, мертвечина в четырех измерениях. Да ведь вот она — Жизнь! Несовершенная, далекая от умозрительных идеалов… Ну так ведь все равно: это все, что у нас есть! Привет тебе, несовершенное Солнце в лохматых протуберанцах!

Здравствуй, пыль, попираемая ногами! Привет и вам, розовые волнишки на реке! Здравствуй, Жизнь — волна бытия, из небытия возникающая, здравствуй, мир — существующий-не-существующий! Постоянно меняйся, ибо в этом — Жизнь. Ты непознаваем до конца, мир, и будь таким, ибо в вечном поиске Жизнь, а в конечном познании — смерть. Нет никого, кто предписал бы, как шелестеть листьям, как течь реке, как шагать мне… потому что в свободе воли Жизнь, в движении и стремлении вечном — Жизнь. И да будет так!”

И Чекан повернул обратно: поднявшееся солнышко пригрело, разморило его — он захотел спать.


— Как — это все? — разочарованно воскликнет иной читатель, измерив взглядом остаток текста. — А где еще один труп? Было обещано четыре. Деньги обратно!

— Ну ладно, ладно… Сорок три года спустя доктор физико-математических наук, профессор в отставке Борис Викентьевич Чекан, простудившись зимой на рыбалке, умер от коклюша.

Как говорил самый проницательный, персонаж данной истории — Матвей Аполлонович Мельник: “Все, между прочим, умрем — так, значит, это самое!..”

РАССКАЗЫ