е на борьбу между собою за власть, а на воспитание и просвещение народа, на формирование классового самосознания, т. е. на превращение «класса на бумаге» в реальный класс. Однако этого не произошло, и сегодня влияние рабочего движения на политику совершенно ничтожно. Дриё ла Рошель прав: крестьяне, связанные с землей, гораздо более активно отстаивали свои ценности, чем люмпенизированное городское население, жаждущее лишь хлеба и зрелищ. Нельзя не видеть и деградацию господствующего класса. Когда-то Ницше, наблюдая измельчание и даже вырождение людей в буржуазном обществе, грезил о расе господ, о художественном синтезе Цезаря и Наполеона, т. е. о сильной, справедливой и честной власти, которая не скрывает насилия, а применяет его там, где нужно и настолько, насколько может. Однако он вскоре разочаровался в эстетическом подходе к истории, и его «сверхчеловек» описывается в отрывке «Европейский нигилизм», помещенном в «Воле к власти», как самое умеренное существо. Ницшеанские идеи, подхваченные будь то фашистами, будь то радикально настроенными интеллектуалами типа Батайя, Беньямина или Дриё ла Рошеля, имели компенсаторный характер, и интерес к ним, в сущности, означал, что эпоха сильной и открытой власти уже миновала.
Сегодня буржуазия и даже ее элита вовсе не ощущают себя господами. Институт советников и экспертов исключает вождей, которые могут принимать решения в условиях, когда никто не знает, что делать. Рациональная теория решений обнаруживает, что формой власти становится знание. Это снижает пафос интеллектуалов, которые считали своим долгом разоблачение и критику власти. На самом деле сегодня именно они производят власть и диктуют выбор людей, определяя его наличными экономическими и техническими возможностями. Теперь не наука и техника служат нам, как во времена пионеров науки, а мы им. Сложившиеся социальные машины и технологии требуют от человека соответствующих качеств и, прежде всего, экономического расчета и самодисциплины. Господствующий класс, включая как капиталистов, так и управленцев, уже невозможно представлять как фигуры с большими животами на плакатах времен революции. Они сами являются функционерами, обеспечивающими циркуляцию капитала. Если в классических обществах резко разделялись рабы и свободные, то сегодня нет человека, который бы не был оплетен сетью зависимостей спереди, сзади, сбоку и за спиной.
В этих условиях грезить о фашизме как болезненном, но необходимом средстве оздоровления общества, которое утратило связи со всеми реальными основаниями, было бы наивным. Но фашизм существует, и на это нельзя закрывать глаза. Как же он возможен в таком виртуальном обществе, как наше? Что это за фашизм? Очевидно, его нельзя мыслить как чудом сохранившихся микробов прошлого. Это новые вирусы, которые порождаются нашим обществом и нужны либо для его сохранения, либо окончательного разрушения. Вот важный вопрос.
Свобода и опыт протеста
Есть книги о себе и о других. Первые оказываются красивыми, но жестокими, а вторые нравственно совершенными, но наивными. Книги о самореализации часто остаются глухими к бедствиям других людей, а моральные книги, напротив, говорят о сострадании. Витгенштейн поразил тем, что поставил вопрос о том, как возможна книга об этике. Он понимал все книги как книги об истине и полагал, что этическое невыразимо. Современное понимание истины, таким образом, связано с индивидуализмом. Автономный индивид уже не переживает сострадания и не связан с другими опытом страдания. Он опирается на собственное самосознание и пытается обосновать истинность своих притязаний. Витгенштейн совершенно прав в том, что истина не имеет никакого отношения к этике. Это упрек современному обществу, которое решает этические вопросы на основе истины. Истина – вот что соединит и свяжет людей сильнее, чем христианский опыт сострадания.
Осознание недостаточности и даже репрессивности классического понимания свободы приводит к игре с опытом эксцесса. Свобода видится уже не в принятии разумной идеи и разумной действительности, а в спонтанности. Однако метафизика экстаза опирается на некритическое понимание спонтанной чувственности. Н. Элиас раскрыл цивилизационный процесс как рационализацию сферы эмоционального. Таким образом, сегодня чувственность не является последним бастионом свободы на территории, оккупированной разумом и моралью. Она давно уже рационализирована и подчинена экономии. Этот аргумент касается и концепции М. М. Бахтина, который в своей работе о Ф. Рабле пытался показать, что спонтанные проявления телесности являются наиболее эффективной формой отрицания существующего порядка. Конечно, обжорство и пьянство, грубая речь и анекдоты противоположны умеренности, изысканности и порядку речи и поведения благородных сословий. Но попытка отрицания сложившегося порядка путем возврата к телесному вряд ли эффективна. Свобода не позади, а впереди, и отрицание филистерства скорее можно видеть в новых формах жизни, которые пытается вводить молодежь. Надежды на спонтанную чувственность не оправдались. Порядок устанавливается ни на основе обмана, ни на основе подавления телесности, а тем, что каждая культура производит, кроме корпуса идей, еще и нужный ей тип тела, т. е. она не обманывает, а делает людей такими, какие ей нужны. Если кто-то не соответствует стандартному поведению, он подвергается тестированию и лечению. Именно против этого порядка и восстает стратегия эмансипации, предлагаемая постмодернизмом. Кажется, что все уже перепробовано. Новые направления поисков пришли неожиданно, откуда не ждали. Толстой и Достоевский, завоевавшие популярность на западе русские писатели, в своих сочинениях смоделировали несколько оригинальных типов, которые, казалось, продолжали череду русских героев – «лишних людей» – нигилистов, экстремистов и т. п. Однако появилось нечто новое. Герои Достоевского являются психически неуравновешенными и даже больными, а герои Толстого – одинокими и отчаявшимися перед лицом смерти людьми. Русский философ Шестов построил на их опыте сознания свою критику феноменологии Э. Гуссерля, которая первоначально не была серьезно воспринята. Когда работа Шестова оказалась уже забытой, постмодернистские философы во Франции выдвинули неожиданный проект эмансипации, основанный на «ускользании» от нормального. Стать алкоголиком, наркоманом, гомосексуалистом – разве это не самое страшное? Можно думать, что этим предложением философы пытаются легитимировать свои пороки. Но это облегченный способ критики.
Если вдуматься, то наше сегодняшнее положение по части прав и свобод оказывается просто плачевным. Да, нет надсмотрщиков и тайной полиции, нет инквизиции и концентрационных лагерей. Общество становится все более либеральным и гуманным. Но нет оснований для оптимизма. Старые границы порядка и хаоса сохраняются на уровне обыденного общения и, более того, подкрепляются авторитетными инстанциями. Возможно, мы попадаем в худшее рабство, когда подчиняемся метафизическим или моральным абсолютным ценностям. Дистанцирование от морализма – не только опасный, но и отрадный признак. Это значит, что репрессивное давление со стороны власти изменилось настолько, что мы сегодня говорим о принуждении уже не в терминах насилия и даже права, а в терминах ценностей. Никто же не заставляет и не принуждает. Мы так образованы, что если и не в жизни, то по крайней мере в мысли давно уже руководствуемся метафизическими сущностями. Даже тот, кто ведет аморальный или нефилософский, неакадемический образ жизни, все-таки с кафедры пропагандирует вечные ценности. Поэтому проблема видится в двуличии людей или, как раньше, в их слабости, в несвободе, рабстве воли, которая погрязла в пороках. Но эти «пороки» все-таки не затрагивают наши разум и мораль. Там мы знаем, что такое хорошо и что такое плохо. Но не так ли обстоит дело, что сама граница между ними предполагает, что в своей жизни мы будем ее пересекать и ужасно страдать от этого? Не в том ли состоит власть морали, что именно она, отделяя плохое от хорошего, тем самым производит и зло? Как относиться к столь противоречивым и двойственным характеристикам морали? А главное, каким образом избежать унылой борьбы, которая с переменным успехом ведется между сторонниками позитивного или негативного?
Предметом внимания должны стать, прежде всего, функция дифференциации и границы. Их назначение состоит в разделении человеческого и нечеловеческого, дозволенного и недозволенного. Поэтому попытка самоопределиться относительно богов и животных имела конституирующее значение для установления антропологических констант. Отрицание, протест и самоограничение таятся в сути любой дифференциации и определения. Проводя линию между человеческим и нечеловеческим, живым и мертвым, природным и культурным, различая добро и зло, истину и ложь, человек утверждает позитивное и отрицает запретное. Недаром изначально бинарные оппозиции имели сакральное значение. Опираясь на идею разума, человек отрицает слепую волю. Исходя из идеи души, он подавляет телесность. Благодаря культурности отвергается природная дикость. Однако на деле в истории не происходит восстановления равновесия или абстрактной справедливости. Во-первых, ни разум, ни другая, считающаяся позитивной инстанция не являются чисто репрессивными. Напротив, на заре своего становления рациональность выступала как сила освобождения от власти диких неокультуренных влечений и инстинктов. Во-вторых, она не только исключала, но и стимулировала становление инорационального. В-третьих, преодоление одной дифференциации, как правило, приводит к другой, более эффективной, чем прежняя. Страх перед возвратом того, что было в упорной борьбе покорено разумом, вероятно, и объясняет осторожность в отношении признания инновационной роли негативного. Однако замалчивать негативное – значит оставлять в тени то обстоятельство, что производство человеческого исключительно на основе утверждения высоких ценностей не вполне удалось.
О какой власти и о каком принуждении может идти речь сегодня, и как ощущается их давление? Кажется, что они измельчали сегодня, когда авторитетные органы не вытаскивают по ночам из квартир абсолютно невиновных граждан и не предают их зверским пыткам с целью запугать остальных. Сегодня человек попадает в моральную блокаду за отступление от общественных норм, но это все-таки несоизмеримо с изоляцией в тюрьмах и лагерях. Поэтому, говоря об измельчении как власти, так и форм протеста, нельзя забывать о том, что они переместились как бы внутрь самого человека, поведение которого регулируется искусственной системой понятий, ценностей, потребностей и желаний.