Эти уроки, однако, не сократили разбойничьих аппетитов германских вояк. Высокомерное самодовольство, прославленный квасной патриотизм и шовинизм немецких мещан и обывателей, пренебрежение к правам и чувствам других народов, — это те характерные черты германского и прусского юнкерства, которые получали свое отражение в сознании мелкобуржуазного немецкого обывателя и некоторой части рабочего класса.
Небесполезно в этой связи вспомнить ту острую и саркастическую характеристику, которую давал этим чертам германского шовинизма, милитаризма и чванства великий русский писатель Салтыков-Щедрин в 1880—1881 гг.:
«Но самый гнетущий элемент берлинской уличной жизни — это военный. Сравнительно с Петербургом военный гарнизон Берлина не весьма многочислен, но тела ли прусских офицеров дюжее, груди ли у них объемистее, как бы то ни было, но делается положительно тесно, когда по улице проходит прусский офицер. Одет он каким-то чудаком, в форму, напоминающую наши военные сюртуки и фуражки сороковых годов; грудь выпячена колесом, усы закручены в колечка... идет румяный, крупичатый, довольный, точно сейчас получил жалование, что не мешает ему, впрочем, относиться к ближнему со строгостью и скоростью...
Когда я прохожу мимо берлинского офицера, меня всегда берет оторопь... Не потому жутко, чтоб я боялся, что офицер кликнет городового, а потому, что он всем своим складом, посадкой, устоем, выпяченной грудью, выбритым подбородком так и тычет в меня: я герой! Мне кажется, что если бы вместо того он сказал: я разбойник и сейчас начну тебя свежевать, — мне было бы легче. А то «герой» — шутка сказать! Перед героями простые люди обязываются падать ниц, обожать их, забыть о себе, чтобы исключительно любоваться и гордиться ими, — вот как я понимаю героев!.. Нет, право, самое мудрое дело было бы, если бы держали героев взаперти, потому что это развязало бы простым людям руки и в то же время дало бы возможность стране пользоваться плодами этих рук. Пускай герои между собой разговаривают и друг на друга любуются; пускай читают Плутарха, припоминают анекдоты из жизни древних и новых героев и вообще поддерживают в себе вкус к истреблению «исконного» врага (а кто же теперь не «исконный» враг в глазах прусского офицера?)» (Салтыков-Щедрин. «За рубежом». Гос. изд. «Художественная литература», 1939 год, стр. 64—65).
И для того, чтобы больше оттенить это германское чванство прусского военного, Салтыков-Щедрин здесь же проводит параллель с русским офицером: «Наш русский офицер никогда не производил на меня такого удручающего впечатления. Прежде всего, он в объеме тоньше и грудей у него таких нет; во-вторых, он положительно никому не тычет в глаза: я герой! Русский человек способен быть действительным героем, но это не выпячивает ему груди и не заставляет таращить глаза. Он смотрит на геройство без панибратства и очевидно понимает, что это совсем не такая заурядная вещь, которую можно всегда носить с собою в числе прочей амуниции». (Там же, стр. 65).
На те же проблемы великодержавного всегерманского шовинизма, на бред и мечтания тевтонских завоевателей о правах «белокурой бестии» на порабощение и уничтожение народов обращал свое внимание и наш великий ученый-революционер К. А. Тимирязев. Он писал в 1887 году:
«Но это эволюционное мировоззрение, одним из главных устоев которого является дарвинизм, — не может ли оно сослужить человеческой мысли и более общую услугу? Не может ли оно служить опорой в минуту ее шатания, разочарования, близкого к полному отчаянию? Когда голос разума заглушается бряцанием оружия, когда открыто провозглашается, что «сила — и на этот раз недвусмысленная, грубая сила — выше права»; когда величайшее из человеческих бедствий именуется «Frischer, frӧhlicher Krieg» («бодрая, веселая война»), — в подобные мрачные минуты не отрадно ли остановиться на мысли, что если разумная воля человека является могущественным фактором развития, то его неразумная воля может, пожалуй, задержать, затормозить, но бессильна остановить тот, сметающий на своем пути всякое сопротивление, безличный стихийный мировой прогресс, о котором так ясно и согласно свидетельствуют и звездное небо, и развитие органического мира, и исторические судьбы человеческой мысли?». (Собрание сочинений, том VII, стр. 325—327).
Те же традиции и империалистическая разбойничья идеология влиятельных кругов германского юнкерства и буржуазии приковывают к себе внимание нашего великого ученого, революционера и гуманиста в 1904 году:
«Чему же учит эволюция человечества в его ближайшем прошлом, в каком направлении движется она, какие силы выдвигает вперед, как главнейшие факторы будущего? — Науку и демократию. Сильная наукой демократия, наука, опирающаяся на демократию, и, — как символ этого союза, — явление почти неизвестное прошлым векам — демократизация науки: вот несомненный прогноз будущего. Отсюда понятно, что люди настоящего, торжествующее мещанство, ставят на пьедестал философа, обнимающего своей ненавистью и демократию и науку. Не знаю, по какому недоразумению принято считать Ницше бичом буржуазии, когда его учение осуществляет самые сокровенные ее вожделения. Не обладающем наследственной аристократией прошлого он предлагает соблазнительную перспективу благоприобретенной аристократии будущего, к тому же очень просто достигаемой свободным проявлением всех пороков старой. Подхватив мельком брошенную Дарвином мысль о будущем развитии умственного и нравственного типа человека, Ницше лишает эту мысль прогрессивного ее содержания и создает свой репрессивный тип с его «Моралью господ», весь сотканный из воспоминаний темного прошлого и его пережитков в самых неприглядных сторонах современной ему германской жизни. Говорят, — это страстная защита прав личности; может быть и так, но почему же у английского мыслителя средины века (Д. С. Милля) эта защита вылилась в слова on liberty (к свободе), а у немецкого философа бисмарковской эпохи — слова Wille zur Macht (воля к власти)? Что бы ни говорили, а несмотря на свою, кажущуюся оригинальность, Ницше не ушел от рокового влияния своей среды и времени, и, когда читаешь его изображение сильного волей человека, представляется, что напрасно в поисках за ним восходить к Борджиа или хоть к Наполеону: он мог его гораздо ближе найти в молодом юнкере Бисмарке, разбивающем пивную кружку на голове ненавистного ему демократа. Каково бы ни было временное торжество этого типа, можно с уверенностью сказать, что не ему принадлежит будущее: вся предшествующая эволюция человечества служит тому порукой!» (Из предисловия ко 2-му изданию сборника статей «Насущные задачи современного естествознания»).
Те же черты мещанского шовинистического чванства и человеконенавистничества, прикрываемого маской лицемерной сентиментальности, неоднократно пробуждали сарказм и возмущение в среде лучших представителей самого германского народа. Вот, например, та убийственная характеристика, которая была дана своим соотечественникам сто лет назад величайшим немецким поэтом — сатириком Генрихом Гейне, но которая как-будто бы написана в наши дни но адресу современных гитлеровских мерзавцев:
«Здесь... прошедшее время гнусило свои мрачные вороньи песни. При свете факелов говорились и делались глупости, достойные самого тупого средневековья. В Вортбурге господствовал ограниченный тевтонизм, много и визгливо говоривший о любви и вере, но любовь которого была не что иное, как ненависть к чужеземцам, а вера состояла только в отсутствии разума, и который в своем невежестве не сумел придумать ничего лучше сожжения книг!
Странно! Эти так называемые старогерманцы, несмотря на свое невежество, заимствовали у немецкой учености известный педантизм, столь же отвратительный, сколь и смешной. С каким мелочным буквоедством они рассуждали о признаках немецкой национальности! Где начинается германец? Где он оканчивается? Имеет ли немец право курить табак? — Нет! Утверждало большинство. Имеет ли немец право носить перчатки? Да — но не иначе как из буйволовой кожи. Но пиво немец всегда может пить и должен это делать, как истинный сын Германии...
Немало удивился я однажды, когда увидел в геттингенском, пивном погребе, с какой основательностью мои старогерманские друзья изготовляли проскрипционные списки к тому дню, в который они должны были, по их расчетам, получить верховную власть. Каждый происходивший хотя бы в седьмом колене от француза, еврея или славянина приговаривался к изгнанию, мог готовиться к смертной казни и притом казни топором, а не гильотиной, несмотря на то, что эта последняя — германское изобретение и уже в средние века была известна под названием «итальянской петли».
Сошли ли совсем со сцены эти мрачные дураки, так называемые германофилы? — Нет. Они только сняли с себя свои черные одежды, ливрею своего безумия.
Да, эти остатки или этих потомков, которые только переделали на новый лад свой старый костюм ультранемецких болванов и немного подрезали свои уши, я всю жизнь ненавидел и сражался с ними, и теперь, когда меч выпадает из рук умирающего, я утешен убеждением, что коммунизм, которому они первые попадутся на дороге, нанесет им последний удар; и, конечно, не палицей пришибет их гигант, а раздавит ногой, как давят гадин!». (Цитировано по Волынскому: «Гитлеровская империя — очаг мракобесия». Киров. Огиз, 1941 г.).
В этих гениальных и поистине пророческих словах великого немецкого поэта звучат те творческие силы и прогрессивные возможности, которые были заключены в германской культуре.
Правильно предвидя конечный разгром и уничтожение «старогерманской» или «германофильской гадины» под мощными ударами коммунизма, Гейне не предусмотрел лишь одной возможности: что эти его «старогерманские друзья», получившее новое имя фашистов, или «нацистов», волею и интригами наиболее реакционных и разбойничьих капиталистических кругов Германии, смогут когда-либо выйти из мрачных пивных погребов и действительно получить на короткий исторический период верховную власть в своей стране. Жизнь оказалась богаче выдумкой, чем самая богатая фантазия поэта, и длинные уши «ультранемецких болванов» понадобились для того, чтобы продемонстрировать всему миру этих «мрачных дураков» и вместе с ними те первоисточники и ту питательную почву, из которых выросли и развились современные формы расового шовинистического бреда германских фашистов.