Фауст — страница 1 из 51

ГетеФауст

ПРЕДИСЛОВИЕ ПЕРЕВОДЧИКА

Хотел было я пустить в свет свой перевод «Фауста» Гете безо всяких вступлений, но большинство лиц, которые прочтут настоящее предисловие, хорошо поймут, что я не мог поступить таким образом.

Одна мысль о Фаусте невольно напоминает мне грандиозную и не оставшуюся незамеченной не только у нас в России, но и в исторических городах Западной Европы, фигуру скончавшегося минувшим летом, 60-ти лет от роду, в своей усадьбе, в Александровке, недалеко от станции Белоостров, друга моего детства и моей юности, профессора Петербургского университета Ильи Александровича Шляпкина[1].

Встретились мы с И.А. Шляпкиным на жизненном пути еще до поступления в гимназию, так как оба были определены — я своим отцом, а И.А. своим дядей, Александром Антоновичем Реввса, заменявшим ему умершего отца, — в немецкий пансион Адели Федоровны Юргенс, подготовлявший детей для поступления в средние учебные заведения. Пансион этот, благодаря А.Ф. Юргенс, оставил в нас, и в частности во мне, наилучшие воспоминания. Помещался он на углу Моховой и Пантелеймоновской[2] улиц, против так называемой Турановской часовни, в пятом этаже.

В пансионе И.А. Шляпкин не обращал на себя особенного внимания, если не считать его голову, уже в то время превышавшую ординарные размеры и получившую, благодаря влиянию одного злоязычного мальчугана — каюсь, ибо таковым был я, — солидное прозвание «пивного котла».

Пансион содержался интеллигентной, корректной и в высшей степени трудолюбивой немецкой семьей. Большое впечатление производила на нас, мальчуганов, оригинальная фигура самого pater familiae[3]. То был человек очень высокого роста, извлекавший, как мы улавливали временами (чего только не заметят пронырливые живые мальчуганы!) поистине волшебные звуки из своей гигантской трубы (по-видимому, тромбона) и состоявший, как нам все-таки удалось выведать, музыкантом в оркестре старого Александрийского театра. Фигура отца почтенного семейства производила на нас впечатление чего-то сказочного, чего-то далекого от современной жизни; он казался нам каким-то пережитком отдаленных времен, жившим и действовавшим еще в ту пору и в том обществе, в котором действовали и герои сказок Гофмана. Хорошо помню, что И.А. уже в ту пору говорил со мной об этом, из чего замечаю, что мы уже в то время были хорошо знакомы со сказками Гофмана. Мать семейства, как будто наперекор своему мужу, была низенького роста, толстенькая дамочка, интеллигентная и, как казалось нам, всегда чрезвычайно добродушная. Она сама занималась по всем предметам с классом девочек, отделявшимся от нашего класса чистенькою и аккуратненькою гостиною старомодного стиля, в которой доминировали предметы, солидно сделанные из простого дерева, очень подходившие к фигуре отца семейства.

Танцкласс устраивался в нашем помещении, для чего оно освобождалось предварительно от двух столов и великого множества скамеек. В углу устанавливалось глубокое кресло, где помещалась наша учительница с мамашей. В классе появлялись девочки и сказочно-свирепый учитель танцев. Его громкий голос и манера нажимать своим каблуком на ногу провинившегося в чем-либо мальчугана — и, могу вас уверить по собственному опыту, нажимать очень больно, — вполне гармонировали с его сказочно-свирепым видом. Иногда он не довольствовался одним только нажиманием ноги своим каблуком, очевидно, считая такой прием недостаточно внушительным, но с размаха бил им по ноге виноватого. Вина, обыкновенно, заключалась в неточном выполнении той или другой позиции. О проступках поведения нельзя было и подумать. Вообще, из танцкласса мы не выносили того, что должны были бы выносить из него, т.е. веселья.

Для довершения общей картины коснусь и остальных членов семьи, приютившей нас под свое попечение. Старший из сыновей, напоминавший лицом нашу незабвенную учительницу, сильно уступавший ростом своему отцу, пошел по той же дороге и также на чем-то играл в том же оркестре Александринки, но уже ничего сказочного, ничего старинного, как нам казалось, не напоминал. Второй сын учился в Морском корпусе и редко появлялся в нашем обществе, привнося с собою атмосферу строжайшей учебы и строжайшей инспекции, насквозь пропитанной казарменною бранью, сильно смущавшей нас и вводившей в нашу благовоспитанную среду элемент чего-то нам чуждого. Сама Аделя Федоровна, наша учительница, кажется, не очень любила вмешательства своего брата- моряка в педагогическое дело. Я, будучи совсем еще малышом, все-таки заметил, что молодой моряк, копировавший в отношении к нам кого-то из своих педагогов, сам не отличался тщательностью в приготовлении своих уроков, прибегая к кальке и оконному стеклу в тех случаях, где требовалось старательное вычерчивание географических карт с производством надлежащих измерений. Так как нам, мальчуганам, строжайше воспрещалось прибегать к подобным приемам, я остроумно решил, что более взрослый мальчуган, бесцеремонно нас третировавший, сам не исполнял корректно своих прямых обязанностей, а следовательно не имеет не только никакого права, но решительно никаких оснований поступать с нами по-начальнически, как он временами делал это. Его я определенно не любил.

Что касается самой Адели Федоровны, она производила на всех прекрасное впечатление: всегда озабоченная, всегда трудолюбивая, всегда ровная в обращении, она равно ко всем относилась справедливо. Помню, что в нашу среду вступил некто Назаров, мальчик упитанный и в достаточной степени избалованный, сын кондитера, в ту пору весьма популярного в столице. Какие прелестные конфеты подносил он учительнице, в каких красивых серебряных и золотых бумажках, с какими изящными картинками, наклеенными на них! Аделю Федоровну, видимо, смущали эти подношения, которыми в конце концов пользовались мы же, мальчуганы, но Аделя Федоровна ни на йоту не изменилась в своих отношениях к упитанному сыну модного кондитера, предъявляя и к нему те же строгие, но справедливые требования, которые она предъявляла ко всем.

Вопросов о национальности, о вере, вообще о каких-либо различиях между людьми у нас никогда не затрагивалось. Мы видели вокруг себя трудящихся людей, трудились сами, испытывая на себе благотворное влияние семьи, созданной рядами культурных поколений. Все эти национализации, германизации, возникшие вдруг перед нами в последующее время уже нашей разумной деятельности, были нам совершенно чужды и появились какими-то дикими жупелами, кем-то нарочито придуманными во имя каких-то непонятных целей, вернее всего — в силу своекорыстия и достижения своих грубо эгоистических целей.

От поры до времени посещал наш пансион окружной инспектор. Мы, мальчуганы, видели, что наша учительница принимала его вежливо, но была совершенно чужда при этом страха, какой-либо растерянности, подтасовки и фальши, но показывала свой товар лицом, т.е. таким, каким он был в действительности. И мы были всегда нравственно удовлетворенными и благодарными Аделе Федоровне за ее благородство — мерою для оценки людей мы уже привыкли считать личные качества, личные достоинства их, но отнюдь не случайности их происхождения. Окружной инспектор (не знаю, кто это был) производил на нас по своему обращению вполне приятное впечатление. Это был бритый старец в платье служаки Николаевского времени. Помню только до сих пор, что изо рта его шел невыносимо тяжелый запах, и я, отвечая ему что-то по грамматическому разбору, все ставил себе вопрос, отчего бы это могло происходить, и почему таким неприятным качеством может отличаться человек, созданный по образу и подобию Божию, венец творения?

Из остальных членов семьи Юргенс помню только младшую сестру нашей учительницы. Маню, девочку-подростка, не производившую на нас никакого впечатления.

Чтобы покончить с воспоминаниями о пансионе, я должен еще помянуть здесь одного из наших коллег. Это был сын букиниста, впоследствии основатель известной антикварной книжной торговли в Петербурге, Василий Иванович Клочков[4], мальчик в высшей степени деликатный, нежный, «маменькин сынок», но чрезвычайно аккуратный. Помню, не раз приглашал он нас к себе, чтобы мы могли познакомиться с большим собранием книг, имевшихся у его отца.

По окончании пансиона m-lle Юргенс мы разошлись с И.А. в разные стороны: я поступил в первый класс Третьей гимназии[5] И.А. в тот же класс — Шестой гимназии[6]. Но обстоятельства сближают людей помимо их воли. После какой-то шалости, прошумевшей в газетах, участниками которой, как это ни странно, оказались будущий профессор Университета и откуда-то появившаяся на нетвердом льду Фонтанки утка, невольная виновница нарушения благолепия и порядка, И.А. Шляпкин был переведен пансионером той же Третьей гимназии, где учился и я. Тут мы снова сблизились и окончательно сошлись в старших классах.

Здесь И.А. уже сильно выделялся среди товарищей как своею крупною фигурой, так и колоссальными познаниями в области вообще западноевропейского и в частности германского средневековья. Его основательное знакомство со средневековыми поэтами и в частности с Вольфрамом фон Эшенбахом[7] приводили буквально в священный ужас нашего добродушного, но не отличавшегося обширными познаниями преподавателя словесности Николая Егоровича Вестенрика, ученика известного педагога Стоюпина. Уже в гимназии выдававшаяся энциклопедичность знаний И.А. вытекала главным образом из его любви к литературе, и преимущественно древней. У меня же весь интерес, проявившийся также в большом и разнообразном чтении, делавшим меня в глазах как товарищей, так и педагогов величиною незаурядной, направлялся к изучению средневекового быта, средневековой жизни вообще. Огромную роль сыграл в этом отношении Вальтер Скотт и в частности его прекрасный роман «Айвенго», прочитанный мною еще в бытность мою учеником одного из младших классов. Этот роман я изучил до мелочей и, при случае, мог найти в нем любое место, не прилагая к этому никаких особенных стараний: я знал его чуть не наизусть уже в то время, когда не имел еще ни малейшего представления о той роли, какую сыграл он в жизни и деятельности такого крупного историка средневековья,