21 августа
Состояние души моей изменяется порою с такою же легкостью и быстротою, с какою мы перевертываем страницу книги. Вдруг забрезжит в полумраке жизни луч радости, всего на мгновенье! Например, когда я так погружен бываю в своих мечтаниях, что уже не в силах противиться мысли: «А если бы Альберт умер? Ты мог бы… Она могла бы» И вот уже я слепо гонюсь за этим призраком, покуда он не приведет меня к пропасти, перед которой я в ужасе замираю и прихожу в себя.
Выйдя за ворота, на дорогу, по которой впервые отправился я к дому Лотты, чтобы вместе с нею ехать на бал, я с изумлением вижу, как все переменилось! Все, все миновалось! Ни единого привета прежней жизни, ни единого отзвука моих тогдашних чувств. То же, должно быть, испытывает дух умершего, воротившись к обгоревшим руинам замка, который некогда в блестящую бытность свою князем выстроил он и украсил со всею возможною роскошью, а затем, умирая, с надеждою завещал любимому сыну.
3 сентября
Порою мне кажется непостижимым, как может, как смеет любить ее другой, когда лишь я один так горячо, так страстно люблю ее, не зная, не видя и не имея ничего другого, кроме нее!
4 сентября
Да, это так. Подобно тому как лето клонится к осени, во мне и вкруг меня тихо воцаряется осень. Листья мои желтеют, в то время как соседние дерева уже обнажились. Я, кажется, писал тебе как-то об одном крестьянском парне, в самом начале моего прежнего здесь пребывания. Теперь, вернувшись в Вальгейм, я справился о нем; мне сказали, что его прогнали с места и с той поры более никто ничего о нем не слыхал. Вчера я случайно встретил его на дороге, ведущей в другую деревню, заговорил с ним, и он поведал мне свою историю, тронувшую меня до глубины души; ты легко поймешь отчего, как только я перескажу тебе сию печальную повесть. Но зачем мне это? Отчего я не держу при себе все свои страхи и горести? Зачем омрачаю ими и твою душу? Зачем то и дело даю тебе повод жалеть и бранить меня? А впрочем, все равно, видно, и это написано мне на роду!
Сначала он в кроткой печали, которую я принял было за робость характера, лишь отвечал на мои вопросы; затем, словно вдруг вспомнив, узнав и меня, и себя, разговорился и сам стал каяться в своих прегрешениях, сетовать на свою несчастную судьбу. Друг мой, если бы я мог представить на твой суд каждое его слово! Он, точно исповедуясь, рассказывал мне в каком-то странном упоении нахлынувших воспоминаний о том, как страсть к хозяйке росла в нем день ото дня, как он в конце концов пришел в полное смятение и уже не отдавал себе отчета в том, что делает, что говорит, и, по его собственным словам, совсем потерял голову. Он не мог ни есть, ни пить, ни спать; кусок застревал у него в горле; в работе делал он то, чего ему не велели, поручения же, напротив, забывал; он словно одержим был злым духом. И вот однажды, когда она направилась в одну из верхних комнат, он пошел следом, вернее сказать, ноги сами неудержимо повлекли его за ней. Не встретив сочувствия своим мольбам, он попытался овладеть ею силой; он и сам не понимал, что с ним происходит, и, Бог ему свидетель, говорил он, намерения его всегда были честны, и ничего он не желал так страстно, как обвенчаться с ней и жить душа в душу до гроба. Дойдя до этого места, он начал вдруг запинаться, как человек, который хотел бы сказать еще что-то, но не решается. Наконец он, робко, преодолевая стыд, признался, что она до того позволяла ему некоторые вольности и сама удостоивала его разными знаками расположения. Дважды или трижды он прерывал свою речь и живо уверял меня, что говорит это вовсе не для того, чтобы очернить ее, как он выразился, что он, напротив, любит и почитает ее не менее прежнего и у него никогда не повернулся бы язык вымолвить такое, если бы он не опасался, что я приму его за распутника и безумца. И тут, дорогой мой, я вновь завожу свою старую песню, от которой мне не избавиться до смерти: если бы я мог изобразить тебе этого человека таким, каким он предстал передо мною в тот день, каким я до сих пор вижу его внутренним взором своим! Если бы я мог выразить тебе все так, чтобы ты почувствовал, какое живое участие принимаю я – и не могу не принимать – в его судьбе! Однако довольно, коль скоро ты знаешь и мою судьбу, и меня самого, нет нужды говорить тебе, чтó влечет меня ко всем несчастным и в особенности к этому бедняге.
Перечитывая это письмо, я заметил, что забыл рассказать, чем кончилось дело; впрочем, финал сцены нетрудно вообразить. Она стала упорно сопротивляться, на помощь подоспел ее брат, который давно уже ненавидел его, опасаясь, что новое замужество сестры лишит его детей наследства, в то время как, оставаясь бездетною вдовой, она вселяла в него определенные надежды. Он вытолкал беднягу из дома и поднял такой шум в деревне, что сестра, если бы и захотела, не смогла бы уже вновь принять его обратно. Теперь она взяла себе нового работника, который, по слухам, тоже стал предметом ее раздоров с братом, но за которого она, как твердят в один голос соседи, невзирая на то, непременно выйдет, а этого, заявил мой знакомец, он не перенесет.
В истории, которую я поведал тебе, я ничего не преувеличил и не смягчил; более того, рассказ мой вышел чересчур слабым и грубым, ибо я, по обыкновению, пользовался чопорным языком пресловутой морали.
Одним словом, эта любовь, эта верность, эта страсть – вовсе не плод поэтического вымысла. Она живет, она существует во всей своей чистоте среди представителей низшего сословия, коих мы считаем необразованными и грубыми. Мы, образованные, то бишь преобразованные в ничто, в пустоту! Прошу тебя, читай сию историю с благоговением. Сегодня я покоен и кроток, меня умиротворили эти строки; ты сам можешь судить по почерку: перо мое нынче против обыкновения не скачет в безумной пляске и не резвится, разбрызгивая чернила. Читай, дорогой мой, и думай о том, что сие есть вместе и история твоего друга. Да, то же было – и будет – со мною, с одною лишь разницею, что нет во мне и половины доброты и решительности моего бедного знакомца, с коим едва ли решился бы я сравнить себя.
5 сентября
Она написала своему мужу записочку в одну из отдаленных деревень, где задержали его неотложные дела. Начиналось сие послание следующими словами: «Любимый мой, несравненный! Возвращайся как можно скорей. Жду тебя с радостным нетерпеньем…» Тут приехал его друг и привез известие, что в силу некоторых обстоятельств отсутствие его продлится дольше, чем он предполагал. Неотправленная записка так и осталась лежать на столе и вечером подвернулась мне под руку. Я прочел ее и улыбнулся; она спросила, чему я улыбаюсь.
– Что за дивный дар – воображение! – воскликнул я. – Я лишь на миг представил себе, что записка адресована мне…
Она не ответила, видимо недовольная моими словами, и я умолк.
6 сентября
Долго не мог я расстаться с своим синим фраком, в котором в первый раз танцевал с Лоттой, так что он в конце концов пришел уже в полную непригодность. Впрочем, новый велел я шить так же точно, как прежний, с таким же воротником и такими же лацканами, а жилет и панталоны к нему вновь заказал желтые.
Увы, новое платье не вызывает во мне старых чувств. Право, не знаю, быть может, со временем оно станет мне ближе и роднее?
12 сентября
Она на несколько дней уезжала к Альберту, с тем чтобы вернуться вместе с ним. Сегодня я вошел в ее комнату, она поднялась мне навстречу, и я поцеловал ее руку с неописуемой радостью. Сидевшая на зеркале канарейка вспорхнула и опустилась ей на плечо.
– Новый друг, – сказала она и поманила птичку на ладонь. – Я купила ее для наших малышей. Какая прелесть! Вы только посмотрите на нее! Когда я угощаю ее хлебом, она машет крылышками и так чинно клюет. Она даже целует меня, вот смотрите!
Она подставила птичке свои божественные уста, и та нежно ткнула в них крохотным клювиком, словно могла оценить их ни с чем не сравнимую сладость.
– Пусть она поцелует и вас, – сказала она и протянула мне птичку.
Едва ощутимое прикосновение пернатой невелички показалось мне невесомою лаской ветерка, предвестницею нежной любовной услады.
– Ее поцелуй не так уж бескорыстен, – заметил я, – она ищет пищи, и пустые ласки ей скучны.
– Она ест у меня изо рта, – ответила Лотта и предложила своей питомице несколько крошек, зажав их меж губами, дразнившими мой взор несбыточной надеждой на неги невинной любви.
Я отвернулся. Зачем она мучает меня? Зачем тревожит мое воображение этими картинами ангельского целомудрия и блаженства и пробуждает мое сердце от спасительного сна, навеваемого порою монотонностью жизни? Впрочем, отчего бы ей не делать этого? Ведь она так верит мне! Она знает, как я люблю ее!
15 сентября
Дорогой Вильгельм, меня приводит в ярость одна уже только мысль о существовании людей, не способных ни понять умом, ни почувствовать сердцем всей важности того немногого, что еще имеет ценность на земле. Ты, верно, помнишь еще ореховые деревья, под коими сидел я вместе с Лоттою и добрым стариком-пастором в деревушке N., великолепные ореховые деревья, всякий раз наполнявшие мою душу восторгом! Каким уютным и тенистым был пасторский двор благодаря этим деревьям! Какие восхитительные ветви осеняли его! А сколько связано было с ними воспоминаний, уходящих далеко в прошлое, к добрым священникам, насадившим их! Школьный учитель не раз упоминал в беседах с нами имя одного из них, о котором слышал он от своего деда и который, по рассказам старожилов здешних мест, был предобрейшей души человек; память о нем под сими деревьями была священна. Верь мне, у учителя на глазах были слезы, когда вчера речь зашла о том, что их срубили. Срубили!.. Я взбешен, я готов прибить мерзавца, поднявшего на них кощунственный топор! Будь у меня во дворе такие деревья, я, кажется, сам умер бы от горя, если бы хотя одно из них само по себе погибло от старости, – и вот я должен мириться с сим варварством! Одно утешительно, драгоценный друг мой: я не одинок в своем возмущении! Вся деревня негодует, и надеюсь, госпожа пасторша явственно почувствует сие негодование на масле, яйцах и прочих пожертвованиях и поймет, какую рану нанесла она всей общине. Ибо не кто иной, как она, жена нового пастора (предшественник его тоже почил), худосочная, болезненная особа, имеющая все основания быть безучастной к окружающему миру, который так же безучастен к ней, была причиной свершившегося злодеяния. Эта глупая ворона, возомнившая себя столпом учености, разглагольствует о свободном толковании канона, горой стоит за новомодную морально-критическую реформацию христианства, пренебрежительно пожимает плечами в ответ на любые упоминания Лафатеровых «фантазий»