То, чтó Альберт говорил о деле узника в присутствии амтмана, больно отозвалось в душе Вертера: ему показалось, будто слова его направлены были и против него самого, и хотя чем дольше он обо всем этом думал, тем отчетливее видел, что амтман и Альберт правы, он все же не мог избавиться от чувства, что, признав их правоту, согласившись с ними, он отречется от своей собственной сущности.
Среди бумаг Вертера нашли мы также краткую записку, написанную в связи с этим происшествием и, пожалуй, отражающую его отношение к Альберту:
«Какой прок мне в том, что я твержу, как заклинание: он славный и добрый, если мысли о нем раздирают мне душу? Я не могу быть справедлив к нему».
Вечер выдался мягкий, предвещающий оттепель, и потому Лотта отправилась домой вместе с Альбертом пешком. По дороге она временами озиралась вокруг, словно ища глазами Вертера. Альберт вскоре заговорил о нем, принялся осуждать его, тут же, впрочем, находя оправдание его неправоте. Он упомянул его несчастную страсть и выразил надежду на то, что, может быть, удастся как-нибудь удалить его.
– Я желал бы этого и ради нас с тобой, – сказал он. – Прошу тебя, постарайся изменить характер его отношения к тебе и по возможности сократить его частые визиты. Люди уже обращают на нас внимание; до меня уже дошли некоторые нежелательные разговоры.
Лотта промолчала, и это, судя по всему, задело Альберта; во всяком случае, с того дня он более не касался сей темы в ее присутствии, если же она упоминала Вертера, он деликатно уходил от разговора или переводил его на другой предмет.
Тщетная попытка Вертера спасти несчастного узника стала последней вспышкою его угасающей жизни: он все более погружался во мрак своих страданий и бездеятельности; впрочем, он еще на короткое время оживился, придя в ярость, когда услышал, что его, возможно, попросят свидетельствовать против обвиняемого, который вдруг начал отрицать свою вину.
Все досады и огорчения, выпавшие ему на казенном поприще, прерванная служба при посольстве, все прочие его обиды и неудачи теперь всколыхнулись в его душе и настоятельно напоминали о себе. Все это как бы оправдывало его нынешнюю праздность; он не видел исхода из этого зловещего состояния, остро ощущал свою неспособность к простым житейским делам и, весь во власти своего причудливого образа мыслей и неукротимой страсти, погруженный в унылой монотонности безнадежных и безрадостных встреч с любимой женщиной, тревожа ее покой, расточая без пользы и цели остаток сил, медленно, но неотвратимо приближался к своему трагическому концу.
О смятении Вертера, о его страданиях, его лихорадочном, болезненном возбуждении, гнавшем его от одной крайности к другой, о его отвращении к жизни красноречиво свидетельствуют несколько оставшихся после него писем, которые мы приводим ниже.
12 декабря
Дорогой Вильгельм, нынешнее мое состояние должно быть сродни состоянию тех несчастных, о коих прежде говорили, что они одержимы злым духом. Временами на меня что-то находит; это не страх, не тоска – это некое внутреннее, необъяснимое исступление, грозящее разорвать грудь и точно тисками сжимающее горло! О горе мне, горе! И тогда я блуждаю во мраке этих страшных зимних ночей, в бесприютности этой суровой, враждебной человеку поры.
Вчера вечером я не усидел дома. Вдруг началась оттепель, я услышал, что река вышла из берегов, все ручьи вздулись, и паводок уже затопил мою любимую долину близ Вальгейма! Ночью, уже в двенадцатом часу, я бросился на берег! Жуткое зрелище! С высокой скалы я смотрел на кипящие, беснующиеся в лунном сиянии воды, на бурное море, поглотившее поля, луга, кусты и тяжко зыблющееся в лоне долины под натиском свирепого ветра! И когда луна, поднявшись из черных туч, повисла над ним и озарила зловеще-восхитительным светом это буйство стихии, меня охватил трепет восторга, обожгло внезапной тоской! Ах, я стоял с распростертыми руками над пропастью, жадно впившись взором в бездну! Вниз! Вниз! Я весь растворился в блаженном порыве низвергнуть туда мои муки, мои страдания! Умчаться прочь вместе с волнами! Увы!.. Я не смог оторвать ногу от скалы, не смог положить конец всем мучениям! Час мой еще не пробил, я чувствую это! О, Вильгельм! Я охотно отдал бы свою принадлежность к роду человеческому за то, чтобы вместе с этим штормовым ветром раздирать тучи, яростно терзать воды! Но может быть, мне, несчастному узнику, еще выпадет сей счастливый жребий?..
С какою тоской смотрел я сверху на заветное местечко, где мы с Лоттой однажды в жаркий день отдыхали под ивою, утомленные прогулкой! Оно тоже было затоплено, я лишь с трудом узнал иву. Ах, Вильгельм! А ее луга, думал я, окрестности охотничьего замка! «Должно быть, и наша беседка пострадала от паводка!» – подумал я, и светлый луч блеснул мне из прошлого; так пленнику в темнице Бог посылает вдруг в сновидении утешительные картины: луга, пасущиеся стада, чины и награды… Я не браню себя за то, что остался стоять на своей скале: у меня достало бы мужества умереть. Я сумел бы… И вот я вновь сижу здесь, как немощная старуха, собирающая вместо дров щепу с ветхих оград и просящая подаяния, чтобы хоть на день, хоть на миг продлить или облегчить свое безрадостное, уже тронутое дыханием смерти существование.
14 декабря
Друг мой, что же это? Я боюсь самого себя! Разве моя любовь не была всегда благоговейной, чистой, братской любовью? Разве в груди моей когда-либо, хотя бы раз шевельнулось запретное желание? Впрочем, не стану клясться. И вдруг эти сновидения! Правы были люди, объяснявшие сии противоречивые изъявления духа внушением враждебных сил! Эта ночь! Я – не смею вымолвить это! – держал ее в своих объятиях, крепко прижимая к груди, и покрывал поцелуями ее уста, нежно лепечущие невнятные слова любви; взор мой тонул в бездонном, пьянящем омуте ее глаз! Господи! Моя ли в том вина, что я и теперь испытываю блаженство, самозабвенно воскрешая в памяти эти жгучие радости? Лотта! Лотта! Нет, со мною все кончено! Ум мой мутится, уже неделю живу я словно в бреду, и глаза мои полны слез. Нигде мне ни хорошо, ни плохо. Я ничего не желаю и не требую. Мне лучше было бы уйти вовсе.
Решение покинуть сей мир все более крепло в душе Вертера под влиянием сих обстоятельств. Со дня возвращения к Лотте оно было последней его опорой и надеждой. Однако он сказал себе, что не станет торопить судьбу, подгонять события, но совершит сей шаг, лишь убедившись в его своевременности, исполнившись спокойствия и твердости духа.
Его сомнения, его внутреннюю борьбу выражает также одна короткая запись без даты, найденная среди его бумаг, которая, вероятно, представляет собою начало недописанного письма к Вильгельму:
«Ее близость, ее судьба, ее сострадание к моей участи высекают последние искры боли из моего выгоревшего дотла сердца. Приподнять завесу и шагнуть за невидимую черту! Это все, что мне остается! Отчего же я медлю и колеблюсь? Оттого что не знаю, что меня ждет за этой чертой? И что возврата уже не будет? И что это одно из свойств нашего духа – предполагать хаос и мрак во всякой неизвестности и неопределенности?»
В конце концов он совершенно свыкся и сроднился с печальною мыслью; принятое им решение было уже бесповоротно, о чем свидетельствует следующее двусмысленное письмо, адресованное его другу.
20 декабря
Благодарю тебя, Вильгельм, за твою любовь, за понимание, с которым принял ты мои слова. Да, ты прав, мне лучше уехать отсюда. Твое предложение вернуться к вам мне не совсем по душе; во всяком случае, я хотел бы прежде совершить одно маленькое путешествие, тем более что вскоре, вероятно, начнутся морозы и подсушат раскисшие дороги. Радует меня и твое намерение приехать за мною; прошу тебя лишь отложить поездку на две недели и дождаться моего письма. Не будем предвосхищать события и срывать незрелые плоды: всему свое время. А за две недели многое может измениться. Матушке моей скажи, чтобы молилась за своего сына и что я прошу ее простить меня за все причиненные ей огорчения. Видно, мне на роду написано огорчать тех, кого я должен был бы радовать. Прощай, бесценный друг мой! Да благословит тебя Господь! Прощай!
То, что происходило в это же время в душе Лотты, что испытывала она к мужу и к своему несчастному другу, мы не решаемся выразить своими словами, хотя, зная ее характер, можем составить себе некоторое представление о том, а тонкая женская душа и вовсе способна проникнуть в глубину ее чувств и мыслей.
Ясно одно: она твердо намерена была сделать все возможное, чтобы удалить Вертера, и если и медлила, то лишь из искреннего сострадания, нежелания причинить ему боль, ибо она знала, чего стоила бы ему сия жертва, и даже опасалась, что он вовсе не в силах будет ее принести. Но обстоятельства требовали от нее решительных действий: муж ее обходил молчанием их отношения с Вертером, поскольку и сама она молчала об этом; тем более важно было для нее делом доказать ему, что она уважает и разделяет его взгляды и помыслы.
Отправив приведенное нами только что письмо к Вильгельму, Вертер в тот же день вечером – это было последнее воскресенье перед Рождеством – пришел к Лотте и застал ее одну. Она приводила в порядок игрушки, приготовленные ею к празднику для своих братьев и сестер. Вертер заговорил о той радости, которую испытают малыши, вспомнил далекие времена, когда и сам при виде нарядной рождественской ели с горящими свечами, сластями и яблоками, скрытой до поры за заветной дверью, приходил в головокружительный восторг.
– Вы… – начала Лотта, пряча смущение под очаровательной улыбкой. – Вы тоже получите подарок, если станете хорошо вести себя, маленький подсвечник с фигурною свечой и еще кое-что…
– И что же вы называете «хорошо вести себя»? – воскликнул он. – Что мне надобно делать? Каким я должен стать? О, дорогая Лотта!
– В четверг – сочельник, – отвечала она. – К нам придут дети и мой отец, и каждый получит подарок. Приходите же и вы. Но чур не раньше!