Фауст. Страдания юного Вертера — страница 9 из 44

Я тем временем обменивался любезностями с его женою. Старик разговорился, а поскольку я не преминул одобрительно отозваться о прекрасных деревьях во дворе, дающих живительную прохладу, он почел своим долгом поведать нам их историю, хотя это и далось ему не без некоторого труда.

– Кто посадил то, что постарше, нам неведомо; одни приписывают сию заслугу тому пастору, другие иному. А молодое, то, что в глубине двора, ровесник моей жены, в октябре исполнится ему пятьдесят лет. Ее отец посадил деревцо утром, а она родилась вечером. Родитель ее был моим предшественником, здешним пастором, и уж так любил это дерево, что не сказать словами; да и мне оно дорого не меньше. Жена моя сидела под ним на балконе и вязала, когда я двадцать семь лет тому назад бедным студентом впервые вошел в этот дворик.



Лотта осведомилась о его дочери; он, ответив, что та отправилась с господином Шмидтом на луг, к работникам, продолжил рассказ: как его полюбил старый пастор, а затем и его дочь и как он сначала стал викарием, а после и сменил тестя на его посту. Едва успел он закончить свою историю, как в саду показалась пасторская дочка с упомянутым господином Шмидтом. Она с искренней сердечностью поздоровалась с Лоттой, и должен признаться, что она очень мне понравилась – довольно подвижная статная брюнетка, с которой всякий рад был бы скоротать время в сельской глуши. Поклонник ее (ибо относительно роли господина Шмидта скоро не осталось у меня сомнений), с виду приятный, но молчаливый человек, не участвовал в общей беседе, хотя Лотта не раз пыталась вовлечь его в наши разговоры. Более всего меня огорчило то, что, как я мог заметить по чертам его лица, необщительность его объяснялась не столько ограниченностью ума, сколько своенравием и угрюмостью. К сожалению, скоро это проявилось со всей очевидностью: когда мы вместе отправились прогуляться и Фредерика шла то рядом с Лоттой, то рядом со мной, лицо этого господина, и без того смуглое, омрачилось и потемнело настолько, что Лотта вынуждена была незаметно дернуть меня за рукав и подать мне знак, что я слишком уж галантен с Фредерикой. Меня же ничто так не раздражает, как привычка людей мучить друг друга, в особенности когда молодые люди во цвете лет, казалось бы открытые для всех радостей, отравляют друг другу жизнь желчными гримасами и лишь спустя время осознают сию непростительную расточительность и невозвратимость потерь. Меня разозлило дутье господина Шмидта, и когда мы, вернувшись под вечер в деревню, вместе ужинали молоком, я не смог отказать себе в удовольствии перевести разговор, коего предметом стали радости и горести мира, на нужную мне тему и высказался более чем определенно о вреде дурного настроения.

– Люди часто сетуют на то, что счастья в жизни так мало, а огорчений так много, не имея, однако, на то порою никаких оснований, – начал я свою речь. – Ежели бы мы с открытым сердцем принимали добро, посылаемое нам Господом на каждый день, и спешили насладиться оным, то достало бы нам и сил нести бремя зла в свой час.

– Однако дух наш не в нашей власти, – заметила жена пастора. – Как много зависит от плоти! Когда нам неможется, то ничто уж не радует нас.

Я поспешил согласиться с нею.

– Стало быть, – продолжал я, – не возбраняется нам рассматривать дурное расположение духа как болезнь и задаться вопросом, нет ли какого-нибудь средства против него?

– Превосходная мысль, – сказала Лотта, – во всяком случае, по моему мнению, многое тут зависит от нас. Я знаю это по себе. Когда меня что-нибудь раздражает или огорчает, я тотчас все бросаю и иду прогуляться в сад, напевая какой-нибудь контрданс, и даже не успеваю заметить, как все проходит.

– Именно это и хотел я сказать, – подхватил я. – С дурным настроением дело обстоит совершенно так же, как с ленью, ибо это именно своего рода лень. Мы все в той или иной мере подвержены сей напасти, однако стоит лишь взять себя в руки, как дело вновь спорится и работа доставляет нам истинное удовольствие.

Фредерика слушала меня с большим вниманием, а кавалер ее заметил, что человек не властен над собою, в особенности над своими ощущениями.

– Речь здесь идет о неприятных ощущениях, – возразил я, – от коих каждый желал бы избавиться; узнать же предел своих сил нельзя, покуда не испытаешь их. Конечно, если человек болен, он готов вопрошать о своей болезни всех докторов и для сохранения здоровья не остановится ни перед какими жертвами, не побоится никаких горьких пилюль.

Заметив, что пастор напрягает слух, чтобы следовать беседе, я возвысил голос, обращая свои слова непосредственно к нему.

– В проповедях своих служители церкви обличают столь многие пороки, – говорил я. – Однако мне никогда не доводилось слышать, чтобы темою пастырских наставлений становился угрюмый нрав[69].

– Пусть этим занимаются городские пасторы, – молвил старик. – Крестьянин не знает дурного настроения; а впрочем, порою это было бы не лишним и в наших краях, во всяком случае, жене моей, да еще, пожалуй, господину амтману лишнее назидание, верно, не повредило бы.

Все общество рассмеялось; старик и сам от души посмеялся своей шутке, но сильный кашель, коим он тут же разразился, прервал на некоторое время нашу беседу. Затем господин Шмидт вновь взял слово:

– Вы назвали дурное настроение пороком; я нахожу, что это преувеличение.

– Ничуть, – отвечал я, – ибо свойство сие, коим вредим мы себе и ближнему своему, не заслуживает иного названия. Не довольно ли того, что мы не способны сделать друг друга счастливыми? Отчего же нам непременно надобно еще и отнять друг у друга простую радость, выпадающую на долю каждого? Укажите мне человека, который, пребывая в дурном расположении духа, пожелает быть настолько любезен, что поскорее уединится, дабы не сеять вокруг уныние и тоску! Не есть ли дурное настроение всего лишь внутреннее наше недовольство своим собственным несовершенством, досада на самое себя, всегда сопряженная с завистью, которую питает глупое тщеславие? Видеть счастливых людей, обязанных своим счастьем не нам, есть для нас невыносимая мука.

Лотта улыбнулась мне, заметив волнение, с которым я говорил; блеснувшие же в глазах Фредерики слезы еще более подстегнули мое красноречие.

– Горе тому, кто воспользуется своею властью над чужим сердцем, чтобы лишить его простых радостей, рождающихся в нем самом. Никакие дары, никакие блага на свете не искупят одной-единственной минуты радости, отравленной завистливою враждою нашего мучителя.

Сердце мое в этот миг переполнилось; воспоминания стеснили мне грудь, и слезы навернулись на глаза.

– Ты не в силах оказать друзьям своим большей услуги, нежели умножить их счастье, не лишая их радостей, но разделять с ними оные – вот что надобно твердить себе всякий день! – воскликнул я. – Способен ли ты дать другу, терзаемому душевною мукою, сотрясаемому опасною страстью, хотя бы каплю утешения, хотя бы немного утолить его боль?

Когда юная подруга, чьи лучшие годы отравлены тобой, лежит на смертном одре во власти последнего страшного недуга, в полном изнеможении, устремив безучастный взор к небу, и смертный пот на бледном челе выдает близость роковой минуты, и ты стоишь в изголовье, точно проклятый, внутренне корчась от противоречивого чувства – готовности на любые жертвы ради того, чтобы вдохнуть в холодеющее сердце хотя бы каплю бодрости, хотя бы искру мужества, и сознания собственного бессилия…

Воспоминание о подобной сцене, коей я был участником, обрушилось на меня с такой чудовищною силой, что, прижав к глазам носовой платок, я поспешил удалиться, и лишь спустя несколько времени голос Лотты, звавшей меня и напоминавшей, что нам пора отправляться в обратный путь, вернул меня к действительности. О, как она бранила меня по дороге домой за то, что я все принимаю так близко к сердцу! Она говорила, что это меня погубит, что я должен поберечь себя! О, ангел! Я должен жить хотя бы ради тебя!


6 июля

Она все дни проводит у своей умирающей подруги, нисколько не меняясь: все то же заботливое, милое создание, которое повсюду сеет радость и облегчает страдание. Вчера вечером она с Марианной и крошкой Мальхен отправилась на прогулку; зная о том, я встретил их, и мы пошли вместе. Через полтора часа воротились мы назад и приблизились к источнику на окраине города, который в свое время так полюбился мне, а теперь стал еще во сто крат дороже. Лотта присела на низкую каменную ограду, мы же стояли перед нею. Я окинул взором уединенную рощицу, где сердце мое еще недавно сжималось от одиночества, и воспоминания об этом тотчас ожили во мне.



– Милый источник, – молвил я, – давно не наслаждался я твоею прохладой, все спешил мимо, не удостоивая тебя даже взглядом.

Снизу по ступеням деловито поднималась со стаканом воды Мальхен. Взглянув на Лотту, я вдруг ощутил со всею полнотою то чувство, которое она вызывает во мне. Между тем Мальхен приблизилась к нам; Марианна хотела взять из рук ее стакан, но та воспротивилась.

– Нет! – воскликнуло дитя с прелестнейшим выражением маленького личика. – Нет, пусть сперва напьется Лотта!

Искренность и доброта, с которою она произнесла это, привели меня в такой восторг, что я, не умея выразить его иначе, поднял малютку в воздух и крепко поцеловал ее, она же вскрикнула и громко заплакала.

– Вы поступили дурно, – сказала Лотта.

Я, пораженный ее словами, молчал.

– Идем, Мальхен, – продолжала Лотта, взяв ее за руку и увлекая вниз по ступеням. – Если быстро-быстро умыть личико свежей водицею, то ничего и не случится.

И вот я стоял и смотрел, с каким усердием терла малютка свои щечки, с какою верою в то, что чудотворный источник очистит от любой скверны и избавит от позорной участи обрасти отвратительною бородою; и когда Лотта сказала ей, что довольно, что опасность миновала, ребенок с прежним рвением продолжал тереть водою личико, как будто от продолжительности омовения зависел его исход… Доложу тебе, Вильгельм, ни один обряд крещения не вызывал во мне большего пиетета, нежели эта маленькая сценка у источника. И когда Лотта поднялась наверх, я готов был броситься перед ней на колени, как перед пророчицей, смывшей грехи целого народа.