о я проснусь. Когда-нибудь я обязательно проснусь. И забуду этот страшный сон… как страшный сон.
— Она даже осталась на пару месяцев, на учет встала, решили, что рожать будет тут, потом ребеночка на меня перепишет и поедет себе обратно. Вот, я фотографию нашла, смотри какие мы с ней молодые еще. — Проворно залезла в карман, вытащила полароидный снимок и положила передо мной.
На желтоватом фоне тускло отпечатались две молодые женщины. Одна — полноватая настолько, чтобы считаться уютной, вторая — изящная в своей нездоровой худобе, у одной — резкое каре, лишь подчеркивающее мягкость щек, у второй — длинные волосы, разделенные на строгий пробор, у одной — свободное платье, не скрывающее круглый живот, у второй — мужская рубашка, расстегнутая на две лишние пуговицы. Одна — моя мама, вторая — ее двоюродная сестра. Обе напряженное смотрят в объектив, чуть задрав головы — снимали они себя сами, поставив камеру повыше.
Я с трудом оторвался от снимка и медленно поднял глаза на тетку. Она с аппетитом жевала курицу, даже успела порезать ее на маленькие кусочки.
— Очень вкусно, Гриша, ты молодец вообще. — Между зубами застряло волокнистое мясо.
Меня затошнило. Я с силой оттолкнулся от стола и встал.
— Пошел уже? — Тетка смотрел на меня цепкими, темными глазами, в них не было ни капли безумия. — Посуду не забудь вымыть.
Ее взгляд — два горячих угля между лопаток, я чувствовал до самой двери. Мне хотелось закричать, броситься обратно и силой выбить из тетки правду — пусть скажет, что соврала, пусть признается! Это же глупость! Мама любила меня больше жизни, с первого дня, что я себя помнил, и каждый следующий день. Такая любовь не строится на желании сделать аборт, ее не начнешь с решения оставить младенца на дальнюю родственницу. Это бред! Это наглая ложь! Но что взять с сумасшедшей, что взять с одинокой несчастной бабы? Что взять с нее, кроме бесплатного ночлега?
— Она потом передумала, Гриш. — Голос дрогнул, вилка со звоном упала на пол, но я не обернулся. — Ты как шевелиться начал, она передумала, сбежала домой, даже не попрощалась… Имя вот тебе дала чужое, дурацкое… Нужно было Георгием называть, счастливым бы вырос.
На ватных ногах я дошел до своей тахты и повалился на нее, не чувствуя ничего, кроме тоски и горечи. Теперь дурацкая история тетки стала куда правдоподобнее. Испуганная мама прячется от позора случайной беременности, даже помощи просит у столичной сестры, только везде облом, так что приходится искать другие пути. И пути находятся. Они всегда есть. А когда мама понимает наконец, что заигралась, бежит, чтобы восемнадцать лет не вспоминать о существовании бывшей подружки и обмена, который они почти что провернули.
Свыкнуться с этой мыслью не получалось. По сути, мама не сделала ничего преступного. Но вся моя жизнь строилась на ее беспощадной, бесконечной любви. И если уж самый преданный мне человек хранит в себе такую жуткую тайну, то кому тогда вообще можно верить?
За окном темнело, тетка давно уже вернулась к себе, только скрипуче повернулся ключ в замке, а я продолжал лежать без сна, наблюдая, как медленно зажигаются фонари — один за другим, протягивая волну света по спящим дворам. На телефоне мерцало два пропущенных звонка от мамы, но я так и не поднял трубку. Мне нечего было сказать ей.
Я погружался в беспокойный, тревожный сон. Дом ждал меня по другую сторону век, встречая податливой тьмой и горьким запахом пыли.
Я стоял на самом верху длинной лестницы, уходящей вглубь на бесчисленное количество ступеней. Сумрак, полный клубящегося тумана, затягивал в дымное нутро, манил спуститься, указывал единственно возможный путь. Сопротивляться сну, находясь в самой его гуще, было невозможно. Первая ступенька скрипнула под ногами, вторая приняла мой вес, не издав ни звука. Я скользил вниз, окончательно перестав ощущать собственное тело, мысли растворялись во тьме, только ладонь, сжимающая деревянные перила еще существовала на этой лестнице, все прочее обернулось сном, да и было им. Всегда им было.
Когда ступени закончились — слишком резко для сна, слишком неожиданно для настоящей лестницы, на одно мгновение я повис в кромешной пустоте. Желудок сжало страхом падения, я дернулся, сопротивляясь чужой воле, удерживающей меня на тонкой границе между явью и этим домом, этой лестницей, этой тьмой. Я должен был проснуться. Просыпаются же люди, не желающие целую ночь бултыхаться в затхлом мелководье кошмара. Просыпаются же дети, от собственного крика, за миг до того, как в комнату забегает мать. Просыпался же я сам каждый раз, когда во сне меня прижимали к стенке соседские пацанчики, трясли за грудки, слюнявили потрескавшимися губами в болячках и герпесе. Умение выдергиваться из неприятного сна было знакомым, но приведшая меня в ничто лестница не желала исчезать.
Глаза медленно привыкали к темноте. Обернувшись, я смог разглядеть смутные очертания перил и последней ступени. Тяжелая, обитая железом дверь начиналась прямо там, где обрывалась лестница. Воздух пульсировал рядом с ней, кружился дымными завихрениями, приманивая меня ближе. Шаг. Еще один. Я потянул на себя холодное кольцо, заменяющее ручку, дверь легко подалась. За ней не было видно ни зги, но не было и обратной дороги — лестница потонула во мраке, а может, и вовсе исчезла, стоило мне отпустить перила.
Сердце билось чуть ниже кадыка. Холодный пот выступил сразу по всему телу. Что-то ждало меня, что-то звало меня, что-то хотело присниться мне, даже если я сам не желал его видеть. Шаг. Еще один. Кромешная тьма, ни звука, ни шороха, только тяжелый запах дыма, горчащий на языке. Так пахнет старый очаг, давно заброшенный и забытый. Так пахнет пепелище — круг выжженной земли в парке, угли, обрывки бумаги, память о шумном компании. Застывший запах, въедливый, как темные пятна золы на руках.
Как стены подвала, в котором я оказался. Низкий закопченный потолок, так и норовил чиркнуть меня по макушке. Хотелось пригнуться, а лучше лечь на пол, вытянуться в полный рост и уснуть, чтобы скорее проснуться на яву. Но у дальней стены виднелась целая гора холщовых мешков, таких же грязных, как все кругом. Если они и ждали кого-то, то меня. Ноги сами шли к ним, руки сами принялись ощупывать грубую ткань, а под ней твердые камешки. Я потянул на себя верхний мешок, и тот разорвался от первого же прикосновения. Истрепанный временем холст истончился на швах, беззубо оскалился драными краями. Пыль поднялась в воздух, мешаясь с запахом остывшей золы. Под ноги посыпался уголь.
О неожиданности я попятился, что-то звякнуло, опрокинулось, загремело отскочившей крышкой, и все затихло. Но в воцарившейся тишине я отчетливо услышал чьи-то шаги. Кто-то спускался по лестнице. Страх пронзил позвоночник, пронесся по нему электрическим зарядом, заставил сердце затрепыхаться, сбивая всякий ритм. Я застыл, как суслик, решивший прикинуться мертвым, авось, прожорливый койот проскочит мимо, не заметив добычу в пыли.
Ступени поскрипывали под чьим-то шагом. Все ближе и ближе.
— Меня накажут! — вспыхнуло в сознании.
— Это сон, — вкрадчиво шепнул рассудок.
— Меня высекут! — Страх гнездился в висках, пульсировал там, метался, как ослепшая птица. — Высекут! Высекут!
— Но это же сон… — теряя всякую надежду напомнил разум и затих.
В этой зыбкости разуму не было места. Я точно знал, что меня высекут. Стоит шагам приблизиться, стоит двери открыться, стоит тому, кто идет сюда на шум, увидеть меня, стоящем посреди рассыпанного угля, с порванным мешком в руках, и меня высекут. Я точно представлял, как унизительно и больно это будет. Как розги смочат в соленой воде, как заставят раздеться до пояса, как поставят на колени одним тяжелым тычком, размахнутся, и мир наполнит боль. Жгучая, стыдная, невыносимая.
Меня никогда не били. Краешком сознания, я помнил это, как и то, что все кругом — сон. Но страх был реален. Как и ведерце, валяющееся под ногами. Кубастое, широкое в основании и странно скошенное к горловине, оно медно поблескивало, прорезая дымный полумрак. Я наклонился, схватил резную ручку, поднял крышку, она жалобно звякнула в ответ. На дне ведерца лежала лопатка. Холодная рукоять, вся в узорах, выбитых на латуни, сама оказалась в моей ладони.
Шаги приближались. Скрип. Скрип. Скрип. Голова разрывалась от гула, будто кто-то решил, что момент недостаточно драматичный, потому добавил дыма и звуков, и они тут же вошли в странную вибрацию с телом, заставляя его дрожать.
Подхватить лопаткой камешки угля, ссыпать в ведро. И еще. И еще. Когда скрипнула самая последняя ступенька, я опустил крышку ведерца и распрямился. Спину свело от напряжения. Отирая лоб, я представил, как угольные разводы тянутся по коже, делая меня неотъемлемой частью подвала, грязных мешков и латунного ведра, полного крепких камушков. Может, спускающийся на шум просто не заметит меня? Скользнет равнодушным взглядом по закопченным стенам, пожмет плечами и уйдет. И в ту же секунду я проснусь, чтобы больше никогда не ложиться спать.
Еще один скрип. И еще один. Сейчас звякнет кольцо и дверь распахнется. Я вжался в гору мешков, ведро полное угля стояло у ног, как единственный рубеж, отделяющий меня от порки. Последняя ступенька скрипнула. Грудь требовала воздуха, но дышать я не мог — пыль забилась в нос, страх перехватил горло. Кто-то возился за дверью, но не спешил войти. Ожидание затягивало раскаленную петлю. Сон клубился, окутывая меня дурманным мороком, не отпускал, словно злые русалки, что тащат утопленника на дно. Скрипела последняя ступенька, слышались вздохи, шорох ткани, перестук каблучков по рассохшемуся дереву. Я больше не мог стоять, ожидая развязки.
Обмякшее тело слушалось с трудом, последних сил хватило, чтобы припасть к двери, вслушиваясь в каждый шорох. Латунное ведерце с углем тоскливо поблескивало в темноте, но я забыл о нем, стоило раздаться первому всхлипу. Кто-то спустился в подвал по скрипучей лестнице не для того, чтобы поймать меня, уличить меня, наказать меня и унизить. Кто-то пришел сюда — в самое грязное, забытое всеми место, чтобы всласть наплакаться о своей несчастной судьбе.