Феликс убил Лару — страница 4 из 47

Продолжая скорым шагом двигаться к городу Кшиштофу, Моисеич мотнул головой и сплюнул назад — тем самым попрощавшись с михайловским прошлым и тамошними антисемитами.

— Скотобаза! — выругался еврей.

Шел Фельдман на польскую территорию не просто так, а по большой просьбе раввина города Кшиштофа для укомплектования миньяна, так как сам раввин Злотцкий занемог плохой болезнью легкого и отбыл на неизвестное время в Бахрейн на лечение. Фельдман не мог отказать Злотцкому, поскольку младшая сестра Фира была замужем за Сеней Вайнштейном, внучатым племянником Злотцкого, да и не имелось больше образованных евреев в Кшиштофе, чтобы помолиться хотя бы вдесятером.

Ох уж этот некошерный Кшиштоф…

Моисеич пересек границу с Польшей только к ночи, разглядев мигающей лампочкой пограничный столб. Луковичные часы показали десять часов тридцать минут, и надо было готовиться к ночлегу.

Абраму было не привыкать спать в полях, лесах, на железнодорожных станциях, бывали, впрочем, и пятизвездочные отели, палубы кораблей, пляжи; на природе он никогда не разводил огня — из осторожности: много плохих людей ночью, особенно в лесу. Хорошему человеку что делать-то в ночи — не попрется он в чащу!..

Фельдман обязательно метил территорию струей хорошего напора: от всякого лесного зверя отпугнуть.

Многое знал Моисеич об этой жизни, имел хорошее образование, как религиозное, так и светское — школьное, но то, что человеческая моча неспособна отпугивать хищное зверье, ведать не ведал. Как говорится, и на старуху…

Но дело не в отсутствии знания, а скорее в вере. Любая вера, даже граничащая с идиотизмом, лучше глухого темного безверия. За всю жизнь путешествий по миру Фельдман никогда не был подвергнут атакам хищников, только вера приносила ему счастье, а люди — почти всегда зло.

Абрам наломал елового лапника, уложил его как толстый матрас, помолился Всевышнему, перекусил салом из жира бараньего курдюка и улегся спать, натянув на самые уши бейсболку с эмблемой «NBA». И снилась ему юная Рахиль, которой он в жизни никогда не видал, лишь образ создал в воображении. Но мироздание, ответственное за наши сны, рисовала Абраму полотно Рубенса, похожее на «Союз Земли и Воды», где Водой был он сам, а Землей — юная Рахиль, олицетворяющая собой богиню плодородия. Фемина, как и на картине живописца, явилась Моисеичу совершенно обнаженной, более юной и более трепетной. Она не глядела на Нептуна и оттого казалась вовсе непорочной, а нагота являла собой не бесстыдство, а…

Абрам Фельдман непроизвольно изверг семя в одежду, тотчас проснулся и, осознав весь ужас произошедшего, вскочил и побежал по лесу словно заяц с дробиной в заду. Долго бежал вприпрыжку, сердце чуть не загнал, пока не наткнулся на озерцо или болотину, вода которой поросла ряской, мгновенно разделся догола и, бросив сюртук, нательную рубаху, штаны и исподнее в воду, туда же кипу и бейсболку, сам сиганул следом, дабы совершить избавление от нечистоты.

Надо сказать, что с Моисеичем такая коллизия случилась не впервые, бывало, это и в юношестве, тогда мать просто забирала одежду на стирку. А в более позднем времени свою чистоту Абрам терял только при ночных встречах с Рахиль.

— Жениться вам надо, мой дорогой! — нежно указывал в Михайловске Исаак Исаакович Блюмин, последний друг-еврей. — Зайдите-ка вы рав Фельдман к Фире, к Эсфирь Михайловне на дом, которая в Кшиштофе проживает — ну вы знаете ее сами, полистайте альбомчики, там многие девы с фотографий залюбуются вашими глазами и захотят с вами под ручку стоять под Хупой[1]. А там — девчонки и мальчишки, а также их родители!..

— Так вы что, ребе, и пионером были?

— Что вы, уважаемый Абрам Моисеевич! Просто был грех, сбегал со школы в кино, чтобы посмотреть киножурнал «Хочу все знать». Там, знаете ли, детям про науку доступно. Очень я хотел быть конструктором батискафов, чтобы самому поглазеть на дно морское.

— Лучше все же глядеть в небо! — поддерживал беседу Фельдман. — Вверх!

— Это точно! Смотрите в небо, — подтвердил рав Блюмин. — И зайдите в Кшиштофе к Фире. К Фире!

Сколько раз он ни был у свахи, сколь часто ни перелистовал ламинированные страницы с фотографиями еврейских невест, какие красавицы ни были в том альбоме, какие наследницы несметных состояний ни взирали на него — сердце соискателя ни разу не дрогнуло, а во рту не пересохло…

— Экий вы, разборчивый! — серчала Эсфирь Михайловна. — Уже сороковой год вам, а все плюете в штаны. Фу!

От такой прямоты Абрам Моисеевич краснел ушами. Думал, расплавятся от стыда и стекут его уши прямо тут на паркетные полы воском… Он разводил руками: мол, никто его не влечет со страниц альбома еврейской свахи.

— Во так, — только что и смог выговорить смущенный Абрам.

— Есть у меня секретный альбомчик, — заговорщицки прищурилась Эсфирь Михайловна, — который я редко кому показываю. — И так она посмотрела на Фельдмана, что он испугался увидеть в нем не невест, а женихов.

— Охохох! — воскликнул Абрам Моисеевич, глянув на первый разворот. — Эхехех!

Таких толстых, жирнющих женщин в таком количестве он никогда не наблюдал. Также не ведал он о существовании усатых и бровастых, бородавочных и худых, как сосновая щепа, особей. Неосознанно искривился лицом, будто лимона пожевал.

— Поняла-поняла! — захлопнула секретный альбомчик Эсфирь Михайловна. — Поняла хорошо, что вы не из таких любителей! Выросли в моих глазах… на миллиметр!

Здесь, во спасение, отбили полдень фельдмановские часы, Моисеич сослался на неотложное, заспешил к выходу, но, суетясь, полой сюртука задел некую книжицу, которая, упав с вольтеровского столика, раскрылась своей тайной, оказавшись вовсе не книгой, а маленьким альбомом с фотографиями. Просто переплет был как у книги — кожаный.

— Ах! — воскликнул Фельдман, наклонившись над раскрывшимся альбомом, на развороте которого была запечатлена одна юная особа. На нескольких фотографиях одна и та же. Тут — в аристократический профиль, здесь — в полоборота: дивная красота шеи, ключицы, угадывающиеся под скромным платьем и черными длинными волнистыми волосами, обрамляющими потустороннюю красоту лица. И что за улыбка! Чудо непревзойденное! Чуть-чуть губки разошлись. — Ах!.. Вот она! Вот же она, моя желанная, приходящая во снах, — побледнев, почти простонал он.

— Так что же вы сидите на полу?

— А что делать? — глуповато улыбался Абрам Моисеевич, поднимаясь с раскрытым альбомом, чувствуя приходящее к нему огромное счастье. В мгновение ока и Хупа привиделась, и детки уже побежали в школу. И…

— Что делать? Как что? — удивилась Эсфирь Михайловна. — Берите лопату и срочно бегите на кладбище!..

Фельдман скакнул к двери, но, остановившись, обернулся:

— А зачем? Зачем на кладбище?

— Будете себе невесту из могилы выкапывать! — и захохотала, как старая жаба заквакала. — Не волнуйтесь, Фельдман!.. Шучу! Это прабабка моя на фотографиях!

— Как прабабка?!

— Она самая! Рахиль Соломоновна! При родах рассыпалась[2] не до конца, а оттого после родин вскоре померла.

— Рахиль! — затрясся всем телом Моисеич. — Рахиль…

— Да что с вами, мой дорогой? Не припадок ли?

— Нет-нет, — прошептал — и вывалился за порог.

Всю ночь Фельдман плакал в гостевой комнате раввина Злотцкого. Сказать «плакал» — ничего не сказать. Он рыдал всем своим существом. Ноги, руки его колотились о железный остов кровати, он желал физической боли, дабы заглушить душевную муку — но где там! Хотя Абрам и знал, что физической мукой никак не перебить душевную, что нельзя фаршмаком накормить душу — только брюхо насытить, но в данный момент все философские рассуждения не работали, а из костяшек пальцев рук уже сочилась кровь, а голова искала стену, чтобы бахнуться об нее и забыться.

Стены были тонкими, а старческий сон раввина — нежным и деликатным. Спугнуть его было простецким делом, и Злотцкий, накинув халат, выбрался от жены Миры, которая могла дрыхнуть на танковой броне, вышел в коридор и отправился в гостевую к Фельдману, где обнял его физическое тело и душу одновременно. Он ничего не говорил, уста его были немы, лишь сердце сострадало гостю, хоть и не знало оно, уже изрядно пожившее и постучавшее миллионы раз, в чем причина муки такой. В этом и есть прекрасная грань человеческого существа, грань наиредчайшая, такая выдана одному на миллион — сострадать молча и всецело, не узнав причины.

Завидев где-нибудь плачущее дитя, женщина сначала спросит «Что случилось, малыш?» — и только потом хватает его на руки и зацеловывает, пока ребенок не заорет еще громче.

Поднять старика, упавшего на дороге, грязного, с безумными глазами, несущего околесицу, брызжущего слюной, не каждый сможет. Старость, особенно неимущую, почти всегда сопровождает отвращение. Никто не станет представлять себе девяностолетнего описавшегося старика ребенком, девяносто лет назад родившимся розовым и пахнущим раем, который соску сосал, затем ходил в школу, любил своих детей и жену, сотворил прекрасные стихи, полотно какое-то написал значительное и многое чего еще сделал — а сейчас состарился, поглупел и, потеряв равновесие, упал кому-то под ноги, да еще и в лужу. Его даже поднимать не будут. Какая-нибудь опять-таки женщина спросит:

— Вам плохо?

А другой неспешно, чаще мужчина, вызовет «скорую». И у собравшейся вокруг случившегося толпы непременно будет лицо с выражением брезгливости, смешанной с любопытством. И приходить в этот мир нелегко, и уходить тяжко.

А Злотцкий распахивал душу всякому, чтобы в нее мог мигрировать каждый. Его душа была маленькой страной, крошечным райским садом, в котором не требуют оснований для миграции, и не перед кем не закроется пограничный шлагбаум.

Фельдман выплакивал раввину свои сны о Рахили, о том, что Всевышний посмеялся над ним, представив невестой покойницу, а Злотцкий давал всецело выговориться несчастному еврею, гладил Фельдмана по волосам, как сына своего бы приласкал в тяжкую мину