Несущественные подробности опускаю. Короче: во мне принял участие Герман Паппе, ударник из театрального оркестра, мой старый заказчик — я переплетал ему ноты. Он жил рядом с театром, по–холостяцки, и без недовольства впустил меня среди ночи.
Герман Паппе — человек, похожий на бородавку: маленький и круглый. Пока я жадно ел, он починял фрак. Я ел и рассказывал о своей беде, поливая слезами курицу. Человек–бородавка не удивлялся ничему, занятый личными переживаниями по поводу театральных интриг.
— Что делать, как жить дальше? — спрашивал я.
— …Они взяли на гастроли Терентьева… — шипела бородавка. — Те–рен–тье-ва!
— Может мне отдаться в руки правосудия? — всхлипывал я.
— Хе! Правосудием — кривился Герман. — Знаем мы это правосудие, эту гласность и эту демократию! Если Терентьев едет на гастроли в Гамбург, а Паппе остается обслуживать делегации каких–то колхозников, — нету демократии! Я плюю на нее. Тьфу!..
— Но где, где мне найти работу? И кто меня примет, такого больного? Партбилет, одежда, деньги — ничего нет. Я голый, Герман Беовульфович, го–лый…
— Да, я — Беовульфович! Мой отец был Беовульф! И здесь моя единственная ахиллесова пята, потому что эти подонки, Шпанский и компания, не отличают немца от еврея, Беовульфа от Исаака. А сами безнаказанно провозят контрабанду туда и обратно. Хе!..
Так странно мы разговаривали. Казалось, что Паппе не вникает в суть моего несчастья. Я бы обиделся на это, не будь измучен физически и морально. Уснул быстро, под полные яда и ненависти причитания бородавки:
— …Шпанский!.. курс малого и большого барабанов… диплом с отличием… Те–рен–тьев!.. правовое государство?.. ахиллесова пя–та–а…
Утром я проснулся от падения на пол: выспавшиеся руки, резвясь, столкнули тело с раскладушки. Паппе, увидев это, не испугался опасности быть избитым, хотя руки, к моему стыду, тянулись дать ему по шее.
Паппе почему–то внезапно повеселел и стал заботлив: подарил червонец, тронув меня до глубины души, и предложил пойти с ним в театр, поговорить кое с кем насчет работенки. Я не был уверен в приличном поведении рук, тем более, что они сразу порвали червонец и швырнули клочки в лицо благодетелю. Но он снова не обиделся, и я, подумав с благодарностью: “Мир не без добрых людей”, — согласился наведаться в театр. Я надеялся, что руки поймут, осознают: без заработка им грозит голодная смерть!
В театре Паппе из осторожности запер меня в туалете и убежал. Пока его не было, руки тупо, безостановочно спускали воду. Бачок надрывался и хрипел. Я ждал, не подозревая никакого подвоха.
И дождался.
Паппе, пурпурный от волнения, открыл дверь. Я поплелся за ним по длинному коридору.
— …Приехали только что с гастролей… Шпанский… в Гамбурге, говорят, лифчик из супермаркета украл…
Бородавка даже не почувствовал, как моя правая бьет его по жирной спине.
Наконец, пришли в большую комнату, полную народа и разных музыкальных инструментов. Я испугался скандала: толпа действовала на мои руки вдохновляюще.
— Встань около большого барабана! — тихо велел бородавка.
Я встал, все еще ничего не подозревая.
— Беовульфыч! — крикнул кто–то из толпы. — Я тебе открытки с видами привез!
— Да ну-у!!! — затрясся от счастья бородавка. — Терентьич, ты — дру–уг!
В этот момент он внезапно и больно ущипнул меня за локоть. Ущипнул и отскочил. А моя правая, взвившись от ярости, с чудовищной силой двинула кулаком по барабану. Обшивка лопнула. Люди закричали: из инструмента вывалилась… дубленка.
— Открытки с видами-и?! — взвизгнул Беовульфыч. — Кон–тра–бан-дис–ты–ы!!!
Начался шум, и я сбежал.
Так вот он какой, этот театр… Вот они, служители муз… Паппе, Паппе! Удар по иллюзиям.
Но, Кесарь, это мое личное разочарование отступает на второй план, когда я думаю, в каких низких интригах погрязло наше искусство. Нужно, нужно что–то с ним делать, что–то такое… воспитательное, очистительное.
Не сочтите за дерзость, если я посоветую Вам выделить эту мою мысль подчеркнуть красным карандашом. Подчеркнули? Тогда я продолжаю.
Ах, господи! Сейчас случайно увидал свою тень на грязной чердачной стене. Испугался, потому что тень старушечья. За эти месяцы я и в самом деле стал похож на маленькую старушонку, из тех, которые со злым писком набиваются в трамвай в час пик.
О трамвае, в связи с моей болезнью, умолчать не могу, хоть и стыдно. Но надо быть до конца правдивым. Да.
После бегства из театра я несколько дней неприкаянно слонялся по городу. Ночевал в садах и скверах, под кустами. Питался, подавив отвращение, остатками с чужих тарелок. Забегал в столовую, хватал недоеденную котлету или горсть макарон — что повезет — и пожирал где–нибудь в безлюдном месте. Пожирал мгновенно, с рычанием, как бездомный пес: боялся, что руки из хулиганства отнимут кусок. Самый несчастный из людей в этом городе был счастливее меня!
Однажды, спасаясь от разъяренных грузчиков, у которых руки, играючи, вырвали и разбили ящик с водкой, я вскочил в трамвай. Был час пик. Меня стиснули со всех сторон. Руки, лишенные возможности в толпе активно двигаться, все–таки неугомонно шевелили пальцами.
Я вдруг почувствовал, как они хищно вцепились в чью–то сумочку. “Пыркин! Ты не станешь вором!” — приказал я себе со всей строгостью, на которую был способен. Руки издевательски дернулись вместе с сумочкой. Тогда я стал рваться из трамвая. Руки еще сильнее вцепились в сумочку, потащили ее, работая, локтями.
— Никогда! — завопил я, не выдержав.
Тотчас закричала хозяйка сумочки. Не буду описывать болезненную сцену расправы. Скажу коротко: был нещадно поколочен и выкинут из трамвая.
Верите, Кесарь, я немедленно применил все доступные способы убеждения, чтобы внушить самому себе, то есть рукам, как дурно воровать. Доказывал, уговаривал, приводил примеры из судебной хроники — не помогло. При появлении в поле зрения следующего трамвая руки садистскими щипками заставили меня сесть в вагон и там без промедления вытащили кошелек из кармана инвалида.
Не могу сдержать громкого стона при воспоминании об этом…
А дальше… дальше я — смирный, честный Пыркин — сделался трамвайным воришкой, карманником–дилетантом. Всепоглощающий порок! Перед ним стушевались прочие мелкие и крупные безобразия, как–то: потасовки в очередях, разбивание витрин, пугание старушек и пенсионеров, приставание к женщинам. Ну, словом, Вы понимаете.
Воровал я бездарно, глупо: меня всегда ловили и били с разной степенью силы, страсти и длительности. Ума не приложу, как я не попал в милицию! Объясняю это случайностью и природным великодушием нашего народа, который горяч, но отходчив. Народа, Кесарь, мои руки не боялись ни капельки.
Отвадило их от трамвайных развлечений другое, а именно — угроза со стороны настоящих профессиональных карманников, щипачей, — так называются эти преступники. Слух о некоем дураке–конкуренте дошел до них быстро, и меры были приняты самые радикальные.
В тот день я как раз совершал третью кражу. Хотя нет, не кража это была, а натуральный разбой: я вырвал из рук крошки–вьетнамца корыто и с ошеломляющей скоростью побежал по вагону.
— Сво–ло–сь пал–си–и-ва–я–я! — закричал птичьим голоском вьетнамец.
Его поддержали. Я закрывался корытом, как щитом, пробиваясь к выходу. Внезапно меня отпустили, я выронил корыто. Двое молодых людей спортивного вида больно скрутили мне руки. Я зажмурился, повторяя разбитыми губами свое вечное: “Простите!” Парни вывели меня из трамвая и молча поволокли через гадкие проходные дворы в какой–то подъезд.
Я совсем притих от смертельного страха, когда увидел сидящего на подоконнике в полутьме человека. Он ел эскимо и читал газету. Парни отпустили меня. Человек аккуратно, по–кошачьи лизнул мороженое и сказал без интонации, не отрываясь от чтения:
— Еще раз в транспорте нашкодишь, руки вырву с корнем. Усек?
Мне наподдали под коленки — я упал. Руки трусливо уткнулись ладонями в пол.
— Вынесите его! — приказал человек.
Очухался я на свалке, среди смрада и грязи. Руки, синие, опухшие, ныли от боли, боясь пошевелиться. Начинался дождь. Я дополз до лежавшего неподалеку обгоревшего платяного шкафа, лег в него, закрыл дверцу и уснул, измученный.
…Ну до чего ж отвратителен уголовный мир, Кесарь! Когда с ним будет покончено?! Против этого моего восклицания я настоятельно прошу поставить птичку красным карандашом. Пусть мой вопль — вопль честного простого труженика, хоть и бывшего, — присоединится к воплям других тружеников, страдающих от насилия со стороны нелюдей!..
Однако, вернусь к шкафу.
Первое пристанище во время мытарств, в котором я почувствовал себя спокойно. Поймете ли Вы это? Сомневаюсь. Я несколько дней и ночей провел в грязной, тесной, но уютной его утробе. Мое избитое тело страдало. Руки, мучаясь от ран, вытянулись и лежали тихо–тихо. В забытьи я медленно летел над крошечным озерцом своей скромной жизни: вспоминал пожарную каланчу, переплетную мастерскую, шкафчики с “Вечерним звоном”, скамеечку–слоника и кривошею — Зинаиду Афанасьевну. Вспоминал и оплакивал прошлое, зная, что дороги туда нет.
Я так мало имел, Кесарь, по своим небогатым возможностям, но и того лишился. Как ужасно наказала меня болезнь, как беспощадно, несправедливо… И за что?! Не понимаю, не нахожу разумным объяснений. Неужто, в самом деле, Иоанн Храпов — злой колдун? Почему бы не быть в нашей жизни колдунам, если есть официально признанные экстрасенсы?
Прикажите одеть Храпова в нормальный костюм, вымыть ему бороду шампунем, вставить хорошие челюсти и, уверяю, он Вас не подведет перед лицом массовой аудитории как у нас, так и в странах развитого капитала. В этом смысле Иоанн Храпов может представлять даже экономический интерес. Ну, валюта, валюта — вы понимаете меня, Кесарь?
Да он всех экстрасенсов за пояс заткнет, нищий безумец с паперти Никольского собора. Знай наших! Нет, клянусь, это мысль полезная, качественная мысль — достойная птички на полях. Не жалейте красного карандаша, Кесарь!