Дача была очень уютной. Небольшой теплый дом в два этажа, все обшито светлым деревом, на полу покрытие синего цвета, на окнах желто-синие шторы. Когда-то дача была служебной — небольшая награда дедушке от благодарной страны, умеющей чтить своих героев, даже если они воюют на никому не видимом фронте. А перед выходом на пенсию циничный дедушка заявил что-то немного пошлое, типа того, что родина — как девушка: вроде дает, а потом вдруг может передумать, а ты останешься со вздутыми от желания штанами. И память у нее девичья — все забывает, и не предъявишь ничего. Поэтому, твердо веря в истину о том, что любая женщина в душе проститутка, он просто выкупил дачу, приватизировал ее и немного перестроил — проведя центральное отопление и газ. А телефон тут был и раньше.
Приехав сюда, я не стала менять ничего, только чуть переоборудовала для себя одну из спален, поклеив ее пошлыми шелковыми обоями с голубыми полосками, и покрасила деревянную рамку зеркала на стене в голубой цвет. Но как ни странно, я никогда никого не приглашала в эту комнату, предпочитая отдыхать и развлекаться в другой. Той, которая принадлежала дедушке.
Дедушка был кумиром семьи. Его любили и ему поклонялись. Дедушка был невыносимо капризен, и ему все сходило с рук. Он был высок, по-прежнему привлекателен, носил длинное пальто и курил тоненькие сигариллы. Его восхитительное лицемерие считалось особенностью его противоречивой души, а стариковское занудство — склонностью к консерватизму. У дедушки были свои правила, заскоки, если точнее, которым безропотно подчинялись все, превратив их в семейные традиции.
Два раза в месяц дедушка требовал от отца возить его на могилу бабушки. Он стоял на пронизывающем ветру перед черным крестом из мрамора, сжимая в руках охапку зеленовато-белых роз. Стоял и покачивался, ярко выделяясь на фоне снега роскошным кашемиром своего пальто, сняв замшевую шляпу. Когда отец робко произносил что-то по поводу дедушкиного слабого здоровья, дедушка картинно-небрежно бросал цветы на плоскую плиту. И они падали, мягко шурша, словно его беззащитная душа, заключенная в белых бутонах, шептала что-то, стремилась проникнуть под камень, и не могла, и беззвучно страдала.
Закрывая за собой калитку, дедушка кланялся в пояс, не очень громко, но отчетливо произнося скорбное «Я скоро приду к тебе, Катерина…» — рассчитанное на тех, кто случайно окажется рядом. Потом он вырывал рукав у отца, пытающегося его поддержать на ненадежной кладбищенской земле, и медленно двигался к выходу, неторопливо надевая шляпу и закуривая свою неизменную коричневую палочку.
Тот, кто случайно оказывался рядом, кто видел в этот момент дедушку, наверняка был поражен кинематографичностью сцены. И, вне всякого сомнения, решал, что высокий красивый старик — некто особенный, осколок русского дворянства, сверкнувший благородным бриллиантовым светом среди бутылочного стекла, составляющего нехитрые блеклые узоры в калейдоскопе сегодняшнего общества.
Тот, кто не знал истины, был бы восхищен. Те же, кто знал когда-то, давно ее забыли — как это часто происходит с истинами. Никто не помнил теперь, что бабушка умирала от рака кишечника на квартире своей дочери, папиной сестры, корчилась от боли и умоляла смерть прийти поскорее. Дедушка же весело проводил время в обществе племянницы своего сослуживца. Нехуденькой тридцатилетней дамы, везде таскающей своего пинчера, завернутого в клетчатую попону.
Потом смерть все же явилась за бабушкой, истомив ожиданием и поразив всех своей банальностью — словно все ждали призрака в черном плаще без лица и с косой, а услышали только тихий вздох, после которого со лба бабушки исчезла мука. Дедушка публично покаялся, попросил на ее могиле прощения и был возвращен в едва было не потерянный статус полубога.
Дедушка жил в огромной трехкомнатной квартире на Кутузовском, качался в кресле-качалке из ратана и требовал от сиделки интимных поцелуев — приехав к нему как-то утром, я сильно удивилась тому, что мне долго не открывают, и сразу заметила смущение на лице наконец-то отворившей дверь девицы и ее жирно блестящие губы. Ел он, следуя указаниям врачей, шесть раз в день, а вечером выпивал сто граммов «Хеннесси». Сиделка иногда оставалась с ним, только не рядом в кресле, а в дедушкиной постели. Если бы папа узнал, какой дедушка прописал себе оздоровительный комплекс, он сошел бы с ума. А может, наоборот, успокоился бы, поняв наконец, почему сиделка такая дорогая.
Я часто думала, что для того, чтобы человека все любили, у него должно быть как можно больше недостатков. Дедушкин пример и мой личный только подтверждали это предположение.
Дедушка и я были похожи, как молочник и кофейник из одного сервиза — то есть с небольшими различиями, но с одинаковым рисунком. Дедушка чувствовал во мне что-то, чего так много было в нем самом, и оттого любил меня больше всех остальных. Только мне одной он звонил три раза в неделю и дарил подарки. В детстве это были золотые украшения, потом новые «Жигули», которые я обменяла на свой «гольф», и в довершение дача и квартира, по завещанию оформленные на меня. Знали об этом только мы вдвоем.
Я уже сейчас считала дачу своей и, отдавая должное дедушке, выражала ему свою благодарность тем, что приглашала гостей, навещавших меня, в его комнату. Комната соответствовала вкусам и взглядам ее прежнего хозяина. Он была большой, потому что дедушка всю жизнь жил в просторных комнатах. Посередине стояла огромная кровать — намек на известную дедушкину слабость к женскому полу. Несколько книг на столике — дедушка любил делать вид, что читает, и часто засыпал с раскрытой книгой на лбу.
На стене висела большая оленья голова, немного не вписывающаяся в интерьер дома, но это был подарок дедушке от какой-то школы в Якутии, и она была ему дорога. На голове красовалась дедушкина генеральская фуражка, потому что дедушка был шутник. То, о чем он всегда молчал, было выражено в одной композиции, демонстрируя миру дедушкино циничное отношение к жизни. Олень в фуражке смотрелся строго и почему-то очень естественно. По обе стороны от фуражки ветвились роскошные оленьи рога.
Мне нравилась дедушкина композиция. Единственное, чего я не могла понять, — это то, что же она все-таки означает. Были ли рога символом лицемерия и предательства, и выражали ли они таким образом дедушкино отношение к организации, которой он до недавнего времени принадлежал? Были ли они символом мудрости и жизненного опыта, на них ведь так много было отростков, наверное, олень был старым? Были ли они символом непостоянства и свободы, свойственной гордому животному?
Я не знаю. Я никогда не задумывалась над этим — до тех пор, пока смысл мне не открылся сам собой. Когда это случилось, моя жизнь была похожа на эти рога — с кучей ответвлений, коротких и длинных, обрывающихся неожиданно, — многих уколовшая, а некоторых проткнувшая насквозь. А в целом такая же изысканно декоративная, лакированная и блестящая…
Когда мне исполнилось двадцать, я с удивлением поняла, что не помню лица мужчины, гостившего у меня вчера. Я не пришла в ужас, конечно, не стала рвать на себе волосы и называть себя проституткой — у меня не было на то оснований. В конце концов, я никогда не брала ни у кого денег, всегда получала удовольствие, ну а то, что не помнила лица, — так это проблема гостя. Значит, он не заслуживал того, чтобы его запоминать. А может, я слишком много времени провела на четвереньках.
Но все-таки мне было немного обидно. Я считала себя изысканнейшей коллекционершей, а в итоге осознала, что все экземпляры в коллекции похожи и не представляют особой ценности. А мне хотелось раритета. Я устала, и мне необходимо было развеяться.
Чтобы развеяться, человечество изобрело массу способов. В конце концов, что может быть приятнее, чем отдыхать, а потом отходить от отдыха, который был не в меру бурным. Лететь в Лас-Вегас было бы пошло, скажу я, чтобы не выглядеть меркантильной, Турция всем давно надоела, а для скромного гуляния по центру столицы я всегда носила слишком высокие каблуки. Ради экзотики можно было бы совершить поход в казино в каком-нибудь Бибиреве, но у меня был только один пистолет, да и тот газовый.
Я сидела в столовой и, роняя крошки, рассеянно макала сухое миндальное пирожное в слабый кофе. Серое апрельское небо, похожее на манную кашу, сваренную на воде, наверное, понравилось бы художнику Саврасову, но в меня вселяло тоску. Пустая бутылка из-под шампанского, метелка засохших роз, скомканная простыня в плетеной корзине. Мне определенно переставала нравиться моя жизнь.
Сегодня мне хотелось в Москву. Было в этой тоске что-то от надрыва чеховских героинь, в смысле в такой же степени нелепое, только переложенное на современность. Мне надоело торчать здесь и ждать, позвонит кто-нибудь или нет. И не ждать тоже надоело. Надоело проводить с утра два часа перед зеркалом, потом прогуливаться в белой шубке и с белой собакой по саду, созерцая голые стволы, не видимой никем и не оцениваемой. Мне хотелось восторгов и чувств, признаний в любви и голливудских прощаний. Хотя бы на вечер — больше все же слишком. Я завела «гольф» и оставила опротивевшее гнездо.
В маленьком итальянском ресторанчике в районе Покровки царила полутьма, пахло чесноком и оливковым маслом, и было слишком много официантов и слишком мало посетителей. Двое мужчин, заказавших лазанью, увлеклись деловым разговором. В пицце, стоявшей передо мной на столе, отсутствовал базилик. Я злилась, слишком нервно курила и качала ногой в лакированном высоком сапоге.
Когда я увидела его, то не сразу поняла, почему его глаза так мне знакомы. А потом, постепенно, как проявляется на лице крем для автозагара, в памяти всплыло, как он приносил мне подарки на Восьмое марта и, стесняясь дарить их лично, передавал маме любовно слепленных из пластилина медведей. Я презирала его, как можно презирать только тех, кто тебя любит.
Тогда он был маленького роста, меньше всех в классе, и жутко комплексовал по этому поводу. Он плохо учился, рано начал курить, а после восьмого уехал с родителями в Иран. Из Ирана мне долгое время приходили письма, за бытовыми подробностями которых проступало то, о чем он никогда бы не сказал. Чувство, которое нельзя выразить словами и которое можно убить, обложив мышьяком времени, как нерв в больном зубе.