Филип и другие — страница 3 из 20

— Садись, — сказал он, но на террасе больше не было стульев, и я сел у его ног, спиною к нему, на деревянные ступеньки.

— Мальчишка, который говорил, что у тебя девчачья прическа, был прав, — заговорил голос позади меня. — Мальчишка, который это сказал, просто защищался — ты должен его понять. Люди должны защищаться от чужих. — Он замолк, вечер и сад окружали нас. — Есть старая притча о рае. Мы все прекрасно ее знаем, и вот почему: весь смысл нашего существования — в надежде когда-нибудь вернуться в рай, хотя это и невозможно. — Он вздохнул. — Мы можем подойти к раю очень близко, Филип, гораздо ближе, чем люди думают. Но стоит кому-то приблизиться к этому несуществующему раю, люди набрасываются на него, потому что, как ни странно, глаза у них неправильно устроены; хрусталик в их глазах работает как бинокль — чем ближе я к невозможному райскому совершенству, то есть чем дальше ухожу от них, тем сильнее вырастаю в их глазах, и они считают, что должны от меня защититься, и нападают; люди всегда принимают неверные решения.

Вот я ношу кольца, — он поднял руки, унизанные кольцами, но теперь-то я знал, это были стекляшки в медной оправе, — а они говорят, что это суетность, я, мол, предался суете. Но такого не бывает, никто не может предаваться суете — бывает наоборот, человек устраняется от суеты, то есть от общества, становится отщепенцем. Я порвал с обществом и тем самым принес себя в жертву своей суетности, стал мельче. Для них я с этих пор чужак, я вырос в их глазах; но в своих собственных глазах я становлюсь все более обыкновенным, и уменьшаюсь, уменьшаюсь… Это как с островами. Чем меньше остров, тем замечательнее. Самый крошечный остров растворяется в море. И море — не люди, море — бог, с которым мы хотели бы слиться, которого мы перед собою видим и который носит имя, данное нами; море — вокруг, но мы живем вопреки божественному внутри нас. Помни об этом. Ты понимаешь, о чем я?

— Не совсем, дядя.

— Я ужасно устал, — сказал он и заговорил совсем медленно: — Мы рождены, чтобы стать богами и умереть; это — безумие. Второе для нас просто ужасно, потому что из-за этого нам никогда не достичь первого. Но для кого-то первое гораздо ужаснее. Божество ужасно, поскольку всемогуще. А человек больше всего боится чьего-то могущества, и это странно, не так ли: человек — отражение божества, бесконечной меры могущества, скрывающего за собою нечто ужасное. И хотя мы навечно этим повязаны, признать это трудно.

Он прервался, потому что не мог больше говорить, передохнул и сказал:

— И потом, существует еще такая штука — экстаз. Ты понял, что я сейчас сказал?

«Не знаю», — подумал я и сказал:

— Не все.

Он собрал цветы с коленей и поднялся.

— Пошли, — сказал он, — устроим себе праздник.

Я улегся на свой диван, а он — на свой.

И я слышал, как он бормочет:

— Черт побери, ты смертен и не имеешь права позволить себе, поверь мне, не смеешь позволить себе сойти с ума настолько, чтобы попытаться стать богом.

Я услышал его смех, а потом он тихонько запел:

Où allez vous?

Au Paradis!

Si vous allez au Paradis je vais aussi.[2]

— А теперь спроси меня, — крикнул он, — спроси.

И я запел:

Où allez vous?

И он быстро проговорил:

Au Paradis!

— Si vous allez au Paradis je vais aussi, —

ответил я, и тогда дядюшка Александр взял чемоданчик, и мы сели в автобус до Лунена и пересели в другой, до Лоосдрехта. В низине было тихо, как всегда по вечерам, и мы расстелили на траве парус, потому что было сыро, и выпили понемногу «Курвуазье», и ни о чем больше не говорили.

Позже, когда наступила ночь, мы пошли к автобусной остановке на дамбе, но на этот раз нам не встретилась девушка в красном пальто. В автобусе дядюшка Александр сел рядом со мной и сказал:

— Сегодня ее не было, той девчонки, которая целовала своего парня в губы, но я думаю, для нас она навсегда останется там — потому что все, что мы видим, навсегда остается в нашей памяти.

— И все-таки губы не так важны, как ее руки. Они были поистине прелестны.

На улице, когда мы вышли из автобуса, он сказал:

— Сейчас я для тебя поиграю.

Мы вошли в дом, он сел к клавесину и больше не казался усталым.

— Partita, номер второй, — провозгласил он, — симфония. — Руки его коснулись клавишей, словно крылья огромной встрепанной птицы, и он прошептал: — Grave adagio.

Я лег на свой диван, повернувшись к нему лицом, и слушал негромкие грустные звуки, которые рождали клавиши, касаясь струн, и как аккомпанемент — посапывание дядюшки Александра.

— Allemande, — объявил он, — allemande, courante, sarabande… видишь, как они танцуют… прелестно, прелестно.

Я смотрел, как он играл рондо, и думал, что никто на свете не любил меня так сильно, как дядюшка Александр, когда, на миг подняв голову, он поглядел на меня широко раскрытыми зелеными глазами и прошептал:

— Vivace, понимаешь? О-ох.

Доиграв последнюю часть, бурный caprice, он остался сидеть, уронив руки.

— Я хотел бы играть еще и еще, но больше не могу, — сказал он. Немного погодя он поднялся, и я тоже встал с дивана. Глаза его светились и были глубокими, как вода, когда он произнес: — Перед тобою господин Бах, Иоганн Себастьян Бах.

Я поклонился и сделал вид, что пожимаю невидимую руку.

— А вот — Вивальди, — сообщил дядюшка пустой комнате, — Антонио Вивальди, Доминико Скарлатти. — Он называл и называл имена: — Джеминиани, Бонпорти, Корелли…

А я кланялся и говорил:

— Sono tanto felice… Филип, Филип Эммануэль Фандерлей. Это большая честь. Очень приятно.

После того как я всем пожал руку, я спросил дядюшку Александра, можно ли мне идти спать.

— Да, — сказал дядюшка, — пора спать. Должно быть, уже поздно, раз они все явились. Иди наверх; четвертая дверь по коридору.

Комната оказалась та же, что в прошлый раз, — проснувшись утром, я увидел книги, стоявшие в том же порядке, что и в прошлый раз, и рододендроны у моей постели и представил себе, как дядюшка Александр заходил и смотрел на меня, спящего, и понял, что мальчик с портрета смотрел на меня всю ночь.

Он все еще был здесь, на стене, только, кажется, стал еще красивее. И лицо его изменилось, казалось, он хотел сказать: «У меня есть свои тайны».

Я подождал немного, но он уходил от меня все дальше — и мне показалось, что он взъерошил себе волосы.

Я открыл крышку граммофона и вытащил ручку. Потом завел граммофон, поставил пластинку, подошел к двери и прислушался. Быстрый топот ног дядюшки Александра вверх по лестнице прорвался сквозь фальшивые вопли тенора и резкий стук иглы, подскакивающей на царапине.

Он оставил дверь открытой. Лицо его было в красных пятнах, а ладони — я это видел — вспотели. Да, еще рот у него был открыт, и в уголках губ — слюна.

Но все-таки дядюшка Александр не кричал, а когда я снял пластинку, он сказал:

— Я должен тебе все объяснить.

Губы мальчика на портрете шевельнулись — но, может быть, мне это только показалось; мы спустились вниз, в сад, и сели на скамейку среди высокой сырой травы.

— Его звали Паул Свейлоо, — начал дядюшка Александр, — и он жил здесь со своим отцом, они приехали из Индонезии и получили вид на жительство в Голландии. Мать у него была индонезийка, кажется, она умерла — по крайней мере, здесь ее не было, и Паул никогда о ней не говорил. Он жил в этом доме, только сад был намного больше и граничил с моим — я жил там, где теперь построили новые дома. Я часто видел, как он играл в саду. Он думал, что вокруг никого нет, и громко разговаривал сам с собою — я все равно ничего не мог расслышать, он играл слишком далеко от забора. Но я мог видеть, что он никогда не смеется и всегда разламывает что-то руками или рвет листья. Я не осмеливался позвать его — но однажды он подошел так близко к решетке, отгораживавшей мой сад, что я расслышал его слова. «Там никого нет, — сказал он, — совсем никого».

Дядюшка Александр переменил позу, и трава закачалась и зашелестела, потревоженная его ногами.

— Да, — продолжал он, — может быть, из-за того, что я тогда подал голос, я и сижу теперь здесь, на его скамейке; я сказал: «Неправда. Я здесь». Мальчик вздрогнул, и я увидел, что глаза у него — черные и дикие, как у хищного зверя; раз уж он нашел меня в саду, то не позволит вырваться. Он пошевелил губами и дикарским движением вздернул голову.

«Кто ты такой? — сказал он и подошел поближе. — Я тебя не знаю».

«Я живу в соседнем доме», — ответил я и стал перелезать через решетку. Он помог мне спуститься на землю, потому что я не слишком хорошо лазаю.

«Ты совсем старый, — сказал он, — у тебя полно седых волос. Зачем ты со мной разговариваешь?»

«Не ходи босиком, — сказал я, — трава мокрая».

«Ну и что? Смотри, — он поднял ногу и показал мне подошву, — в Индонезии я всегда ходил босиком. — Он топнул ногой. — Уходи сейчас же из моего сада, ты — старик!» Это все случилось лет сорок назад, но ему было десять, и я, конечно, был намного старше.

«Помоги мне перелезть через решетку», — попросил я.

«Ничего, и сам справишься». Но это была высокая решетка, и я боялся, что упаду, а он будет надо мной смеяться, — и поэтому сказал: «У меня что-то не в порядке с ногой».

Он подошел поближе, чтобы помочь мне, и я почувствовал, какой он сильный, когда он подставил руки, чтобы я мог на них встать ногой.

«Я испачкаю тебе руки ботинками».

«Почему тебе не снять их, — сказал он нетерпеливо, — ножки промочить боишься?»

Но я боялся только того, что мои ноги покажутся ему смешными — слишком белыми и старыми по сравнению с его ногами.

«Ладно, — сказал я. — Сам справлюсь». Конечно, я свалился с забора — на своей стороне. Но когда я оглянулся, чтобы посмотреть, не смеется ли он, его нигде не было видно. «Эй, — крикнул я, — выходи, я все равно тебя вижу».