– Да ведь это женщина улицы! – с ужасом твердил он про себя…
Голос Зины, хриплый и резкий, всё её тело, руки, шея отличались особой полнотой, которую сообщает женскому телу сытый разврат.
Зина между тем спрашивала его:
– Ты спишь на этом диване, где же твоё постельное бельё, есть ли у тебя подушки, – и когда он достал из шкафа одеяло и чистые простыни, она постлала всё это на диване и стала раздеваться…
Элегантность?..
Филонов, стоя на коленях и обнимая руками бока Зины, обтянутые шёлковой тканью, почему-то вспомнил, как он в Полтаве пробрался ночью к кухарке. Филонов тогда был девственником, женщина для него, всякая женщина была абстрактным сосудом, вместилищем огненных похотей, Дон Кихот тоже не только с мельницами сражался, всё это он делал во имя Дульцинеи Тобосской. Каждый человек переживает период донкихотства; донкихотство так же и в области любовных чувств; мечтает о герцогинях, королевах, перерезавших гранат{42}…
Теперь, обнимая шёлковое бельё Зины, Филонов вспомнил сцену с кухаркой, он, начитавшись романов и повестей, где тело было похоже на крем, на пух, на облака, заключённые в прозрачный газ закатных красок, где тела героинь лежали на пуховых постелях, аренах звёздного сладострастия; забравшись к кухарке, в темноте натолкнулся на грубые доски нар, на липкое одеяло, пахнущее кислым, вместо шёлка – на шершавый холст домотканой крестьянской рубахи; ему пришлось встретиться пальцами с грубыми, мозолистыми, узловатыми перстами рабочей женщины; твёрдые жилистые ноги, бёдра, которые более напоминали молодую лошадь, чем женщину; Филонов не мог забыть колышущейся женской груди под царапающей дерюгой крестьянской рубахи…
И он изумился, и «это» могло быть сюжетом его похотливых желаний, он мог стремиться к телу этой женщины, оно могло быть для него желанным и представлять предмет любовного вожделения.
Он не знал, что ему делать с ним, он попал в положение подростка, который долго мечтал о занятиях музыкой, и вот уже в его руках смычок, перед ним тело скрипки или виолончели, но он видит, что он не умеет обращаться с этим инструментом, что в его руках он, полный смысла, значения и силы в других, является тупым, инертным и безмолвным. Филонов почувствовал себя подобно юному неопытному музыканту, в руки которого попал инструмент ему неведомый, незнакомый…
Глава X. Выставка «Стефанос»
На углу Невского против Александровского сада стоял старинный трёхэтажный каменный дом. Он был осуждён к сломке ближайшей весной; во втором этаже с первого декабря доктор Кульбин и решил устроить выставку картин радикальных художников, на одном из предварительных собраний решено было назвать выставку «Венком» или «Стефанос» (по-гречески), от наименования «Голубой розы» отказались потому, что под таким именем была уже устроена выставка в Москве{43}.
Дня за четыре до открытия в помещение будущей выставки художники стали свозить свои картины; стучали молотки; три плотника устраивали подставки; среди самой большой комнаты стоял стол, на котором кипел самовар, лежали булки и роговые сочные ломтики варёной ветчины.
Филонов ходил здесь же. Ему отвели специальную комнату, и он, заложив руки в карманы пиджака, расхаживал по ней и думал о том, не отказаться ли ему всё же от участия в этой выставке…
Не потому боялся Филонов выставки, что он чувствовал себя не готовым к ней. Нет! Он видел, что его работы являются самыми значительными из работ художников его времени; он, сидя в Академическом переулке, создал себе в своём одиночестве род скорлупы, в которую он прятался от мира. Не только он прятался, но у него образовалась боязнь мира; он утончился и изнежился, а жизнь груба, и всякое столкновение с нею, Филонов представлял себе ясно, должно было вызвать в нём боль и страдание. Эти колебания были поздними, Филонов решил, и решил бесповоротно – выступить со своими картинами, он запомнил бессознательно те рассуждения, которые высказала ему Алис. Да и материальное положение его было таковым, что он должен был выставлять свои картины в надежде продать что-нибудь из них.
Филонов ходил по своему залу, теперь ещё пустому, но в котором скоро будут висеть его картины, и шумная толпа будет осматривать их, недоумевать, может быть, издеваться над тем, что он выносил с таким напряжением всех душевных сил своих.
К нему подошёл Кульбин.
– Что запечалились, Филонов, помещением своим довольны?
– Вам известно, как я колебался раньше, чем решился, наконец, дать свои работы на выставку. Теперь я уже не колеблюсь, но весь полон предчувствий той борьбы, которую придётся взять на себя после этой выставки…
– Э, батенька, всё это пустая лирика, а здесь есть дельце: с художником Ларионовым берите извозчика и сейчас же поезжайте на Английскую набережную к Гаушу{44}; я ему звонил и… вас будут ждать; но я в телефон не сказал о цели вашей поездки, вам же я с удовольствием скажу: видите, до открытия выставки у нас есть много расходов, нам не хватает четырёхсот рублей, вы и Ларионов, знаю, на язык молодцы, поезжайте и расстарайтесь…
Дворец Гауша под номером семьдесят четвёртым помещался на Английской набережной, отделяясь от судостроительного завода узеньким переулком и конюшней; дворец екатерининской стройки с фасадом в четыре колонны; он был в два этажа, а в мезонине Гауш устроил себе большую мастерскую, в которой и писал свои пейзажи{45}.
Лакей провёл Филонова и Ларионова в мастерскую; над турецким диваном висели картина Рылова, эскиз «Зелёный шум», и Давида Бурлюка «Цветущие акации»{46}.
Гауш был типичным петербуржцем; у него где-то было имение, куда он уезжал летом[8]. Гауш любил город Петра, в котором многое осталось от его эпохи, но и беспощадно исчезает под ударами быстро бегущего времени.
Как раз в описываемое время образовалось общество «Старый Петербург», и Гауш был его председателем{47}.
Об этом и зашёл сейчас разговор; Гауш – маленького роста, худенький в безукоризненном костюме стоял против большого и розового Ларионова и слегка мрачного Филонова, на которого роскошь большого барского особняка действовала угнетающим образом.
Гауш, должно быть, недавно завтракал, на его слегка мучном чисто выбритом лице бросалась в глаза узенькая полоска на наружном крае нижней губы, проведённая яичным желтком. Полоска, устоявшая против внимания аккуратного аристократа и белоснежной накрахмаленной коробом салфетки.
– Но, – горячился Гауш, – вы – футуристы! Я знаю, вам не нравится всё старое; я не буду спорить, но мне кажется, вы ошибаетесь, потому что смешиваете два слова; старый и старинный, старинное всегда прекрасно и достойно нашего внимания, а старым может быстро стать и неудачное новое…
Ларионов горячился:
– Мы живём современным и будущим, любить старинное – это значит любить богадельню; любить старинное у нас нет времени.
Неизвестно, как долго бы тянулся этот разговор, если бы в дверях не появился белый кисейный фартук, сообщивший, что в малой гостиной подан кофе.
Все пошли туда, Гауш шествовал сзади своих гостей.
Во втором этаже лакей открыл белые с золотом двери в двухсветный зал, в котором паркет потрескивал под ногами и блестел, обнаруживая посредине искусную инкрустацию из орехового и красного дерева; у окна стояла дама, с лицом миловидным, но черты которого не запоминались, не неся в себе ничего особенного; она была одета в голубой шёлк, сильно декольтирована красивыми плечами и шеей.
– Моя жена{48}, – сказал Гауш.
Художник Ларионов поцеловал ручку, Филонов поклонился; войдя в этот зал, Филонов совсем насупился; ему представилась мрачная лестница, ведущая на его чердак в Академическом переулке, и комната, в которой в течение многих лет не выставлялась зимняя рама.
Какая разительная противоположность условий работы, думалось Филонову.
Моя диета – годы жить на пятьдесят рублей в месяц, не аскетизм, а вынужденный голод, и – этот дворец и сытая, довольная собой кисть…
Гауш показывал своим гостям новую мебель, которую он сделал для этого старинного зала, из окон которого так хорошо была видна Нева с колоннами Горного института на другом берегу.
– Сильно поиздержался, смотрите, эти два дивана и шесть кресел обиты изумительной парчой; она вышита настоящим золотом; а розы исполнены голубым шёлком. Мне стоило большого труда собрать необходимое количество одинаковой по рисунку парчи. Ну, конечно, с меня и драли! – вновь улыбнулся Гауш.
– Сколько же это стоило, – заторопился Ларионов, расширяя ноздри и проводя рукой по волосам, что он делал всегда, когда разговор касался денег.
– Одиннадцать с половиной тысяч, – скороговоркой ответил Гауш, – пожалуйте, выпьем по чашке кофе, и если у вас есть дело, то поговорим и о нём; я извиняюсь – через полчаса я должен выехать из дому.
Потолок в гостиной был значительно ниже, чем в соседнем зало. Пол был устлан голубым ковром, паркет под ним потрескивал еле слышно, на стенах в рамах с потускневшей позолотой висело несколько картин, почерневших до такой степени, что на некоторых нельзя было разобрать, что написано.
На маленьком круглом столике были расположены сахарница, серебряный кофейник, молочник с выгнутой в виде виноградного стебля ручкою. Кофе был налит в маленькие фарфоровые чашки, нежно звучавшие, когда к ним прикасалась золочёная ложечка.
Ларионов начал очень издалека, он пригласил Гауша[9] оказать обществу «Радикальных художников» великую честь, дав свои картины для выставки.