[1]. В сложном эмоциональном эффекте научной революции XVII в. (как и в еще более сложном эмоциональном эффекте современной неклассической науки) могла прозвучать и такая пота — ощущение одиночества и беспомощности. Она и прозвучала, например, у Паскаля. Однако итоговый эмоциональный эффект научных преобразований, освобождающих познание от границ и абсолютов, — иной, в значительной мере противоположный — оптимистический.
Эпитет «оптимистический» приобрел в этой книге не эмоциональный, во всяком случае не только эмоциональный, смысл. Он связан с целями науки и означает корреляцию между прогнозом и целью, которую ставит перед собой в данный момент наука. Целям науки будет посвящен другой очерк. Сейчас следует отметить следующее. В классической науке в качестве цели часто выступал идеал завершенного знания. Собственно недостижимость этого идеала, рассматриваемая как абсолютная граница науки, и была обоснованием пессимистического «Ignorabimus», дополнившего локальную констатацию «Ignoramus». Сейчас цель науки опирается на ее дифференциальные критерии. Наука ставит перед собой в качестве цели не достижение окончательной истины, а наиболее быстрое и эффективное движение по направлению к истине. Мы увидим, что эта особенность неклассической науки определяет ее экономический эффект. Но сейчас не будем отходить от проблемы гносеологического оптимизма. Он противостоит и «Ignoramus», и «Ignorabimus». Что касается «Ignoramus», то сейчас констатация нерешенных проблем неотделима от позитивной констатации, от «cognoscimus» — «знаем». Это «cognoscimus» имеет дифференциальный смысл. Речь идет не только о полученной информации, но и о новых теоретических и экспериментальных методах дальнейшего получения информации, ускорения ее получения, о возникновении новых проблем и стимулов научного творчества. Ignoramus сейчас неотделим не только от «cognoscimus», но и от «cognoscemus» — «узнаем».
С современной точки зрения классическая иллюзия завершенного знания кажется пессимистической концепцией. Она является негативной констатацией: дальше объяснение не идет, дальше оно теряет смысл. Здесь мы сталкиваемся с весьма любопытной рокировкой понятий пессимизма и оптимизма.
Состоит она в следующем.
Для догматического объяснения (скажем, в более общей форме, для рассудка науки) источником оптимизма служат достижение окончательного объяснения или надежда на такое достижение. Для динамического объяснения (для разума науки) перспектива окончательного решения, где прекращаются вопросы «почему?», где исчезает вопрошающая, беспокойная линия науки, будет пессимистической перспективой, пессимистическим прогнозом. Напротив, беспокойство, незавершенность, перспектива бесконечной серии новых вопросов — источник оптимизма.
Почему здесь уместны термины «рассудок» и «разум» науки? Традиционное разграничение рассудка и разума приписывает рассудку познание конечного, а разуму — бесконечного. Действительный прогресс науки невозможен без синтеза рассудочных законов, объясняющих данное явление, и разумной презумпции дальнейшего, потенциально бесконечного познания мира. В неклассическую эпоху вопрошающий, «разумный» аккомпанемент «рассудочной», успокаивающей, позитивной мелодии научного прогресса становится очень громким, но он не заглушает позитивной мелодии, а сливается с ней. Сейчас каждый частный ответ является одновременно вопросом, адресованным ко всей цепи научных объяснений. Напомним ответ Эйнштейна на вопрос, поставленный экспериментом Майкельсона. Этот ответ состоял в апелляции к самым общим принципам, к природе пространства и времени, к тому, что казалось исходным, не подлежащим дальнейшему анализу, к тому, что Кант считал априорным. Но эйнштейновская концепция отказала пространству и времени в априорном характере. Она отказала в этом титуле даже геометрическим аксиомам. Эти аксиомы сами опосредствованны, и физическое объяснение геометрии мира уходит вдаль, в бесконечный ряд все новых и новых физических констатаций. В теории относительности бесконечность познания присутствует в каждом конкретном, локальном, конечном звене, в объяснении определенных результатов эксперимента. Мы невольно снова вспоминаем мысль Римана о локальном отображении неограниченности пространства.
Такое отображение и создает в науке непрерывную линию вопросов, обращенных к будущему, неразрешенных коллизий, прогнозов, ожидания, о которой выше уже шла речь и которая особенно отчетливо видна в современной, неклассической науке. По самому своему характеру она теснее связана с эмоциональной компонентой науки, и в частности с оптимизмом в его психологическом аспекте, с некоторым комплексом настроений и чувств.
Оптимизм этот, связанный с вопрошающей и устремленной в бесконечность компонентой научного творчества, отнюдь не прямолинейный и одноцветный, он включает и грусть о разрушаемых классических ценностях, по грусть не трагическую (как у Лоренца, жалевшего, что он не умер до крушения классической физики), а примиренно-лирическую. Он включает и удовлетворение неразрушимостью классических ценностей.
Чтобы конкретнее и яснее показать связь современного оптимизма с динамикой науки, неизбежным преобразованием самых фундаментальных представлений, следует несколько подробней остановиться на судьбе наиболее общих и устойчивых абсолютов классической науки. К ним относится абсолютное пространство, существующее независимо от погруженных в него тел, с неизменными, не подлежащими дальнейшему анализу геометрическими свойствами. К ним, далее, относится абсолютное время, текущее независимо от физических процессов. Затем неизменные, лишенные внутренней структуры «кирпичи мироздания». И, наконец, универсальные, применимые ко всем областям, ко всем рядам явлений законы бытия.
Все эти абсолюты играли роль границ познания. Абсолютное пространство и абсолютное время объясняют ход физических процессов, но сами они ни от чего не зависят, и поэтому на них обрывается безостановочный по своей сути каузальный анализ.
Выведение протяженности из непротяженной субстанции (Лейбниц) или кантианское представление о пространстве и времени как об априорных субъективных формах познания также обрывают цепь собственно физических причин; по существу и здесь перед научным, каузальным, физическим познанием воздвигается метафизическая стена.
Следующий абсолют — «кирпичи мироздания». Классическая атомистика либо приписывала атомам абсолютную однородность, либо, оперируя сложными и качественно различными частицами, видела в однородных, простых, подлинно элементарных атомах идеал научного объяснения. Надежда на достижение такого идеала никогда не оставляла классическую атомистику и была в классические времена оптимистической перспективой, прогнозом абсолютного, завершенного знания.
В непротяженном точечном атоме Бошковича или Вольфа, разумеется, нет внутренней структуры. Но ее нет и в протяженном «окончательном» бескачественном и однородном атоме, на котором заканчивался или стремился закончиться научный, каузальный пространственно-временной анализ. Такой анализ, переходя от больших звеньев иерархии дискретных частей вещества к меньшим, ссылался при объяснении свойств системы на ее внутреннюю структуру, на существование меньших систем; качественные свойства частицы объясняли расположением и движением субчастиц. Последним звеном иерархии могла быть бескачественная частица, состоящая из однородной субстанции. Тем самым заканчивался и пространственно-временной каузальный анализ.
Концом, границей, исчерпанием такого анализа были и вечные законы бытия. Познание включало в принципе бесконечное число явлений в схемы, подчиненные этим законам, но сами законы оставались независимыми от такого заполнения. А когда их хотели вывести из чего-либо иного, сделать опосредствованными, вторичными по отношению к более общим и фундаментальным принципам, классическая мысль уходила в метафизические области, покидала поле каузального исследования. Каким бы ни было объяснение вечных законов в рамках классической философии, к чему бы ни апеллировали — к соглашению или к провидению, — научный анализ здесь прекращался. В классической науке, когда она противопоставила себя метафизике, вечные законы рассматривались как результат индукции, как вывод из наблюдений; такова, по крайней мере, была позиция Ньютона. Но это и значит, что вопрос «почему?» уже отводится от вечных законов.
Именно однородность и неизменность абсолютного пространства и времени, однородность и неизменность атомов, однородность, универсальность и неизменность печных законов бытия, какими казались ньютоновы аксиомы движения, были опорой «викторианского» статичного оптимизма, спокойной и радостной уверенности в том, что наука если еще не вошла, то вскоре войдет в гавань завершенного в своей основе знания. Это «чувство гавани» так же характерно для викторианского оптимизма, как ощущение выхода из гавани и безбрежности открытого моря науки характерно для современного гносеологического оптимизма.
Термин «викторианский» в отношении оптимизма, пронизанного «чувством гавани», более уместен, чем термин «классический». Классическая наука и зависевшие от ее содержания и стиля особенности культуры и общественной психологии XIX столетия вовсе не были едиными. «Вопрошающая», динамичная, обращенная в будущее традиция — необходимая компонента развития науки — никогда не прерывалась. Но она, если можно здесь воспользоваться столь отдаленной аналогией, не занимала в научном парламенте скамей правительственной партии и скорее находилась в оппозиции, выражаясь в констатации противоречий, антиномий, логической незавершенности настоящего науки. Такие констатации были, в частности, опорой релятивистской критики ньютоновой механики в XIX в. Иногда они назывались «катастрофами» (например, в конце столетия — «ультрафиолетовая катастрофа», из которой физика была выведена идеей квантованного излучения). «Викторианскими» называли распространенные в долгие годы царствования королевы Виктории иллюзии устойчивого благополучия, с которыми так радикально покончил XX век. Викторианский оптимизм в науке опирался не столько на отсутствие, сколько на игнорирование противоречивости и логической незамкнутости классических абсолютов.