Философия оптимизма — страница 8 из 74

только познание, то оно не является и познанием. Пассивное познание не гарантирует аутентичности своих результатов, реальности своего продвижения к истине; только сливаясь с действием, оно обретает уверенность в бытии и безграничной познаваемости мира — то, что имеет право быть названным гносеологическим оптимизмом.

Переход от познания к действию был всегда камнем преткновения для классической философии, да и для ее предшественников. В античной философии — во всяком случае у тех ее представителей, которые полностью сохранили античную гармонию восприятия, мышления и воли, — не было проблемы такого перехода, но в средние века она стала фундаментальной проблемой и оставалась такой в философии Возрождения и нового времени. С тезисов Маркса о Фейербахе, с того момента, когда философия поставила перед собой задачу не только объяснять мир, но и преобразовывать его, отношение познания к действию, мысли к технике и эксперименту, логики к ощущению, того и другого к морали изменилось радикальным образом. В неклассической науке новое отношение этих полюсов стало очевидным. Очевидным с обеих сторон: и со стороны сущего как объекта познания, и со стороны должного как содержания норм, целей, идеалов. Соответственно оптимизм — корреляция сущего и должного — приобрел новый смысл и новое значение.

В статье «Мораль и наука» Анри Пуанкаре говорит, что мораль и наука, должное и сущее не могут быть объединены логическим выведением одного из другого, поскольку наука имеет дело с изъявительным наклонением, а мораль — с повелительным[7]. Действительно, констатации типа: «существует такой-то объект», «протекает такой-то процесс», «произошло такое-то событие», как и более сложные, типа: «причиной события явилось…» (все это изъявительное наклонение), не могут быть получены из предложений повелительного наклонения, типа: «необходимо поступать таким-то образом…» — и наоборот. Эта логическая независимость научных констатаций и моральных норм кажется абсолютной. Но такова ли она в действительности?

В 1951 г. Эйнштейн писал Соловину:

«То, что мы называем наукой, преследует одну-единственную цель: установление того, что существует на самом деле. Определение того, что должно быть, представляет собой задачу, в известной степени независимую от первой: если действовать последовательно, то вторая цель вообще недостижима. Наука может лишь устанавливать логическую взаимосвязь между моральными сентенциями и давать средства для достижения моральных целей, однако само указание цели находится вне науки»[8].

В сущности уже здесь независимость сущего и должного, изъявительного наклонения и повелительного, науки и морали оказывается не такой уже абсолютной. Должное лишь в известной степени определяется независимо. В повелительном наклонении только цель не может быть выведена из изъявительного наклонения, из констатаций сущего. И пути реализации должного и логическая структура его определений зависят от науки. В беседе с ирландским писателем Мэрфи Эйнштейн говорил, что наука обладает моральными истоками. С ними связано не содержание научных констатаций, а их динамика, их изменение, их эволюция. Моральное самосознание движет науку вперед. «Именно в этом проявляется моральная сторона нашей натуры — то внутреннее стремление к постижению истины, которое под названием amor intellectualis так часто подчеркивал Спиноза. Как вы видите, — продолжает Эйнштейн, обращаясь к Мэрфи, — я полностью согласен с вами, когда вы говорите о моральных основах науки. Но обращать эту проблему и говорить о научных основах морали нельзя»[9].

Это не значит, что наука не действует на моральные устои человечества. «Всеобщий интерес к научной теории, — говорил Эйнштейн в той же беседе, — вовлек в игру высшие сферы духовной деятельности, что не может не иметь огромного значения для морального исцеления человечества»[10].

Таким образом, независимы друг от друга наука как содержание некоторых констатаций, как нечто устойчивое, отделившееся от процесса своей эволюции, преобразования, изменения и, с другой стороны, мораль как содержание некоторых норм, взятое вне их генезиса и реализации. Как только мы нарушаем неподвижность констатаций, с одной стороны, и норм, с другой, как только наука и мораль выступают в своей конкретной, изменяющейся сущности, сразу же становится проблематичной и условной их независимость друг от друга.

В заключительной главе своей книги «История принципа относительности» М.-А. Тоннеля говорит, что мораль, как и философия, как и искусство, не может ничего прибавить к внутренней гармонии научной теории. Они не могут ее сделать совершеннее, так же как самый возвышенный разбор не может сделать совершеннее симфонию Моцарта[11]. Это относится к содержанию научной теории. Как только речь пойдет об изменении содержания, наука черпает вдохновение в искусстве, морали, философии. Изоляция сменяется их живой динамической связью. Чем теснее связано «совершенство» позитивного содержания теории с ее незамкнутостью, тем условнее изоляция науки от других жанров духовной жизни человечества.[12]

Отсюда следует изменение отношения между наукой и моралью при переходе от классической к неклассической науке. В классической науке позитивное и как бы остановившееся содержание научных констатаций можно было в значительной мере оторвать от их негативного аккомпанемента, от противоречий, от «вопрошающей» линии научного прогресса. Сейчас позитивное содержание практически неотделимо от динамики, рассудок науки не может быть отделен от ее разума. Меняется и характер морали, центр тяжести здесь переходит от норм к путям реализации; не только нормы добра, но и их развитие, их претворение, превращение должного в сущее становится существенным в моральном самосознании человечества. Оптимизм, вырастающий из современной науки, неотделим от морального самосознания. Это заставляет вспомнить критику неподвижных канонов морали в диалектической философии, в искусстве, в культуре. Мы ограничимся здесь несколькими отрывочными реминисценциями.

Весьма законченная форма стабильных моральных канонов — это классический категорический императив: твои поступки должны быть примерами общезначимых норм, каждый поступок может стать общезначимой нормой. Включение индивидуального акта в общую норму не изменяет последнюю. Подобная стабильная мораль исторически тесно связана со стабильной культурой, стабильными или медленно меняющимися условиями и нормами общественной жизни, со стационарной или квазистационарной экономикой. В средние века мораль воплощалась в традиционные нормы, добром считали то, что было освящено традицией, причем моральные нормы регулировали экономику и в известной мере гарантировали ее традиционность: вспомним столь характерные для средневековья понятия «справедливой цены», «справедливой прибыли», «справедливого процента»… Оптимистический прогноз состоял в предвидении привычных и поэтому «справедливых» норм и условий. Они совместимы только с таким консервативным оптимизмом: «так было, так будет». Иногда выдвигали квазидинамическую концепцию: очень высокие требования, будучи в абсолютном смысле невыполнимыми, указывают бесконечную дорогу к моральному совершенству. Но это ничего не говорит о реальном моральном идеале. Иногда традиционные концепции добра рисовали моральный мир однородным, без теней, наподобие однородного физического мира без небытия, каким он предстал в картезианской физике. Добром казалась однородность бытия, пронизанного «сплошной осанной». Этот термин мы уже вспоминали, он появляется в «Братьях Карамазовых» в реплике черта, который доводит до логического конца мысли своего собеседника, кажущиеся нестерпимыми для Ивана Карамазова и нестерпимыми для самого Достоевского, чьим интерпретатором в последнем счете служит «известного сорта русский джентльмен, с не очень сильной проседью» — инфернальный гость Ивана. Черт говорит Ивану: «Без критики будет одна «осанна». Но для жизни мало одной «осанны». Надо, чтобы «осанна»-то эта проходила через горнила сомнений…» [13]

Приземленный и подчеркнуто пошловатый черт Достоевского говорит нечто крайне фундаментальное и очень похожее на реплику своего гораздо более импозантного, философски образованного коллеги из «Фауста». Мефистофель сообщает Фаусту о себе: «Я — часть той силы, которая желает зла и делает добро». «Желает зла», значит, нарушает «осанну». «Делает добро», значит, превращает добро из неподвижного канона в нечто исторически реализующееся и развивающееся.

Подобно черту Карамазова, Мефистофель излагает какие-то мысли и персонофицирует какую-то сторону психики своего постоянного спутника и собеседника, а также в последнем счете своего создателя. Фауст уходит от науки, потому что его не устраивает призрачность мысли, идентифицирующей бытие и делающей его однородным. Здесь через строки «Фауста» пробивается антиньютонианская, сенсуалистическая и эмоциональная тенденция Гёте. Наука как сумма окончательных и вечных результатов, наука как царство чистой, неосложненной противоречиями, впечатлениями и эмоциями мысли — это «осанна» познанию. Так же как философия идентифицированного однородного добра — «осанна» морали. И вот Фауст уходит от разума, от науки, от добра и заключает договор с духом зла. Но разум, наука и добро, которые он отринул, — это однородные и неподвижные, вагнеровские идеалы. Они кажутся Фаусту безжизненными, призрачными. Фауст хочет греха, зла, и он идет по этому пути не столько под руководством духа зла, сколько при технической поддержке последнего. Но это путь постоянной дискуссии добра со злом. Она закончится, когда Фауст потребует: «Остановись, мгновенье, ты прекрасно!» Это абсолютная победа, это идентичность каждого последующего мгновения с предыдущим, прекращение бытия, смерть. Это абсолютная победа добра. Но Фауст преодолевает смерть в труде, в созидании, т. е. в процессе, который не может остановиться. Финал «Фауста» — это апофеоз добра, которое не исключает зло, а борется с ним, апофеоз динамического морального идеала.