А. В.: Я. С. говорит — при ожидании неприятного.
Л. Л.: Да, потому что тогда есть утрата и сопротивление событию. А при приятном сливаешься с событием, отдаешься ему. Поэтому, например, при восторженном слушании музыки невозможно сказать, сколько прошло времени. Воздушный шар парит по ветру, поэтому он не чувствует движения, для него ветра не существует. Поезд же чувствует движение по точкам, по тряске. Есть как бы две волны: волна человека и волна мира. Когда волна человека совпадает с волной мира, настает то, что Я. С. зовет промежутком или вечностью (он это заметил в кратком освобождении от уроков, в курении). Когда же не совпадает, тогда существование, сотрясение, время. Но есть. очевидно, еще третье соотношение, когда происходит перекидывание из одних сторон существования в другие, разрешаемое совпадениями разных волн; это качание — игра со временем, ритм... Следует только иметь в виду, что волна мира кажется нам движущейся потому, что мы глядим на все с другой волны: саму по себе ее движущейся нельзя назвать так же, как и волну самого человека.
А. В.: И несмотря на все рассуждения время стоит несокрушимое, все остается по-прежнему. Мы поняли, что время и мир по нашим представлениям невозможны. Но это только разрушительная работа. А как же на самом деле? Неизвестно. Да, меня давно интересует, как выразить обыденные взгляды на мир. По-моему, это самое трудное. Дело не только в том, что наши взгляды противоречивы. Они еще и разнокачественны. Считается, что нельзя множить апельсины на стаканы. Но обыденные взгляды как раз таковы.
Л. Л.: Почему же теории о времени не убедительны, не могут поколебать ничего. Потому что время прежде всего не мысль, а ощущение, основанное на реальном отношении вещей, нашего тела, в широком смысле, с миром. Оно коренится в том, что существует индивидуальность, и чтобы выяснить, что такое время, надо произвести реальные изменения, попробовать разные его варианты. Это возможно, так как мы действительно по-разному воспринимаем время при разных физических состояниях. Но Я. С. предпочитает не делать этого, а удовлетворяться тем, что он заметил, намеками. Это импрессионизм.
А. В.: Это может дать результаты.
Л. Л.: Да. Главное, надо понять, что существование и несуществование относительно. Существовать, это значит просто — отличаться. Поэтому и может быть: отличается (существует) по отношению к этому, но не отличается (не существует) по отношению к тому. А прежде они не входили в круг исследования, принимались за незыблемые данные. Несуществование казалось собственно какой-то иллюзией, о нем ничего нельзя сказать. Они представлялись наподобие скалы и пропасти за ней. На самом же деле: зыбь и пена над ней.
Я. С.: Прежде говорили — жалко умереть в восемнадцать лет. Я этого не понимаю. Чего жалко и почему жалко в восемнадцать лет, а в восемьдесят не жалко или не так жалко? Жалели, верно, красивой жизни, чтения газет по утрам, посещения театра, комфорта, знакомства с женщинами. Умер молодым, а мог бы еще столько раз пойти в театр, узнать столько новостей, которые будут напечатаны в газете. Но все это нелепо. Красивой жизни не существует. Внешним признаком этого служит отсутствие интереса к женщинам. Сейчас даже непонятно, как это было вокруг женщины столько насочинено.
Л. Л.: Есть неистребимое чувство, что в мире имеется какая-то тайна. Распускание цветка прекрасно и жалко его не увидеть. То же и о человеке. Нехорошо умереть, не выполнив ничего. Неизвестно, есть ли у нас предназначение или нет, но чувство этого и связанной с ним ответственности есть. Даже когда умирает молодое животное, жалко.
Л. Л.: Вы очень удачно показываете, как Н. М. застегивает пальто. В чем тут дело?
Д. Х.: Только в том, что он застегивает пуговицы обеими руками. Наш гений вообще со странностями. Вы не поверите, но, честное слово, он до сих пор не умеет узнавать по часам время.
Н. М.: Странно все же, что Я. С. еще что-то думает, мы об этом уже давно забыли. Писать для самого себя, все равно что острить наедине с собой, не смешно. Нужно иметь людей, в расчете на которых пишешь. Скольких? Немного, достаточно, может быть, двух, трех. Но их нужно иметь непременно.
Л. Л.: У Пушкина было всего несколько таких читателей, особенно к концу его жизни. Число их постепенно убавлялось, их вытесняли из жизни. Но они были связаны общими вкусами. Я так объясняю ненависть Пушкина к Александру I: он считал его человеком своего круга, который должен был оказаться защитой и покровителем, но изменил. Николай I другое дело: тот был чужд и с ним возможна была простая коммерческая сделка.
Н. М.: Гоголю не для кого было писать в его последние годы, это ясно чувствуется.
Затем: О китайских вещах.
Н. М.: Они прекрасны. Обычно очень ценятся древнеегипетские вещи и они действительно хороши; но по сравнению с китайскими они грубы, как шероховатость телеги по сравнению с лакированностью автомобиля.
Л. Л.: А откуда пошло умение палехских мастеров?
Д. Д.: Я думаю, хотя не имею доказательств, что оно пошло тоже из Китая. Палех на Волге, а у Древней Руси была большая торговля с Персией и другими восточными странами.
Н. М.: То искусство кончилось. Современные японские вещи все равно что германская дешевая продукция.
Затем: О магометанстве.
Н. М.: Для меня оно загадочно. Ведь у него нет никакой идеи, это бездарный плагиат других религий. И однако оно распространилось и до сих пор держит власть.
Л. Л.: Мы сейчас недаром чаще чем «хорошо» говорим о чистоте, правильности или точности. В каком бы роде ни писал, но всегда должна быть твердость, власть вещи, независимо от того, готовы ли ее встретить приветливо или нет.
Затем: О мгновении.
А. В.: Расстояние измеряется временем. А время бесконечно дробимо. Значит, и расстояний нет. Ведь ничего и ничего нельзя сложить вместе.
Л. Л.: Почему ты решил, что мгновение бесконечно мало? Свобода дробления, это значит, мгновение может быть любой величины. Они, верно, и бывают всякой величины, большие и малые, включенные друг в друга.
А. В.: Если бы это было так, тогда понятно, почему, как ни относиться ко времени, нельзя все же отрицать смены дня и ночи, бодрствования и сна. День, это большое мгновение.
Л. Л.: Примечательные состояния: ясности, дальности, значительности, смущения, примирения.
Ясности. Оно наступает внезапно, без причин и полно сдержанной и огромной радости. Все прекрасно, видно особенно ясно и доставляет удовольствие смотреть на все. Ощущение, как будто находишься среди бесшумно и точно работающих механизмов; либо в чистом выстланном кафелем бассейне, где течет вода и не спеша происходят непонятные тебе события.
Значительности. Когда какая-либо обыденная картина, — беседа людей в другой комнате, которую наблюдаешь через открытую дверь, — вдруг кажется страшно важной, имеющей особый смысл. Люди и вещи встают как живой иероглиф.
Смущения. Это отдаленность от собственной индивидуальности. Можно пояснить сном: иногда видишь, тебя преследуют, нагоняют, сейчас нанесут удар; но в самый страшный момент начинаешь чувствовать, что этот бегущий собственно не ты, все более и более не ты, и страх исчезает. Вроде того и в жизни. Удивление перед самим собой, что вот существует такой с фамилией, наружностью, поступками, судьбой, — и он имеет к тебе отношение, это ты. Озадаченность такой нелепостью и чувство, что вот, вот поймешь в чем здесь путаница.
Наконец, примирения. Оно наступает после неприятностей и волнений. Это минуты покоя, разбитости и умиления. Состояние банкрота, которому кажется, что он беседует с Богом. — Мой милый, мой любимый, говорит Бог. Я мучаюсь вместе с тобой всеми твоими мучениями. Я проделываю всю твою жизнь с тобой. — Но как же, говорит банкрот, или Ты не всемогущ, или Ты сам так устроил, зачем?
— Не надо говорить об этом, отвечает Бог, этого тебе все равно сейчас не понять.
Д. Х. и Л. Л. говорили о пытках.
Л. Л.: Это то, с чем никак не возможно примириться, что не умещается ни в какой философской системе. Между тем чудовищная жестокость существует и когда говорят «азиат», подразумевают именно эту жестокость. Очевидно, лишь очень небольшая часть человечества лишена в некоторой степени ее, для остальных это обычное дело.
Д. Х.: Есть русская жестокость, еще хуже «азиатской». Она тем страшнее, что какая-то бестолковая, почти добродушная и легко сменяется жалостью и слезами, тоже не имеющими никакой цены.
Я. С. встретил гостей радостно. Он вынул тетрадь с математическими таблицами и стал показывать что-то Н. М.
Н. М.: Я думаю, не поступить ли в университет на математическое отделение. Знаете, это хорошо, пройти математику досконально, без цели.
Я С.: В университет? Но ведь вам же придется пройти массу ненужного и неинтересного.
Н. М.: Я прежде сам так думал. Но теперь мне кажется, что и математике нет неинтересного.
Я. С.: Так ведь можно изучать самому.
Н. М.: Это не то, вы не будете среди людей, которые этим занимаются. Не будет уверенности, что вы в курсе. Да и действительно вы не будете в курсе, потому что не будете участвовать в разговорах. Вы окажетесь провинциалом. Так же как в литературе печатаются только знакомые редакторов, так и в науке могут работать только те, кто связаны между собой, входят в группу. Пришлите по почте что угодно в любой журнал, этого даже не прочтут. Все люди ленивы. Так и должно быть.
Л. Л.: Обыкновенная дорога в науке самая правильная. Только она дает право на открытие. Об этом праве не говорят, но оно имеет непреодолимую силу. Это закон экономии внимания: выслушивают только тех, о которых известно, что они хоть знают, что было сделано в этой области до них... Но все же вы, Н. М., в университет, конечно, не поступите...
Н. М.: И Л. Л. было бы с кем поговорить, если бы он был в университете. А так с кем ему говорить о его теории слов? Но его слушали бы лингвисты, только если бы Л. Л. сам стал лингвистом.