Л. Л.: Некоторые глубоководные рыбы иногда туда заплывают, оттого у них такой таинственный вид.
Д. Д.: Нет, это конец вселенной. Она начинается в центре со света, потом, на внутренней поверхности, вода и органическая жизнь, потом все тверже, пока не доходит до абсолютной твердости, за ней уже ничего не может быть.
Н. М.: Как не может быть температуры ниже абсолютного нуля. И как должен быть предел у чисел.
Л. Л.: Так что пространство замыкается землей. Если открыли бы, что не только размер вселенной, но и размер земли преувеличивался, да и все время небольшое, скажем с человеческую жизнь, все происходит за этот промежуток и только проецируется в иллюзорные бесконечные времена.
Н. М.: Есть же такая теория, что все, и события, и другие люди, и его обиды, и прошлое, и будущее, представляется одному человеку. Д. Д.: Солипсизм? Это тупик, он ничего не объясняет. Н. М.: Нет, ведь и сам этот человек себе представляется, он свой собственный сон[58].
Л. Л.: Сон несуществования. У меня было сказано в «Разговоре о воде» — «большому сну снится, что он маленький сон, маленький сон, которому снится большой сон». Большой сон, это — мир, маленький — индивидуальность.
У индусов очень разработанная мифология, тысячи разных богов; но все они, говорят, существуют, пока Брама закрыл глаза.
Д. Д.: О дыре в океане, это есть еще в Гильгамеше[59]. Он доходит, наконец, до подземного царства, встречает там умерших людей. Конечно, он их расспрашивает. И они отвечают: Здесь не лучше, чем у вас... Это, по-моему, лучший эпос — Гильгамеш.
Л. Л.: Индивидуальности как бы зайчики, многократные отражения одного и того же луча. Отсюда и время: описание взаимоотношения большого и маленького миров. Но как оно могло возникнуть?
Н. М.: Да, как оно могло возникнуть?
Д. Д.: Время, это рождение и рост.
Л. Л.: Время, это волна. Но это не объясняет.
Н. М.: Во всяком случае все теории о времени — четвертом измерении самые неверные и неинтересные.
Д. Д.: Я прочел роман А. В.[60]; по правде говоря, он мне в целом не понравился. Это касание всего и не всегда правильное.
Л. Л.: А. В. говорил, что проза для него таинственна; ему не нравится в его романе бытовой тон. Тон пожалуй биографически-протокольный, он во многом возбуждает брезгливость. Но конец романа замечателен.
Н. М.: Я считаю, что проза А. В. даже выше его стихов. Это основа всякой будущей прозы, открытие ее. В этом и удивительность А. В., что он может писать, как графоман, а выходит все прекрасно. Недостаток его другой, в том, что он не может себя реализовать.
Л. Л.: Что это значит?
Н. М.: Найти условный знак, вполне точный. Гоголь и Хлебников его, например, не нашли. Все вещи Гоголя, конечно, не то, что нужно было ему написать, они действуют только какой-то своей эманацией. О Хлебникове нечего говорить. Впрочем, я считаю А. В. выше Хлебникова, у него нет тщеты и беспокойного разнообразия Хлебникова. Но Пушкин, Чехов или Толстой реализовали себя. В этом, очевидно, и есть гениальность Толстого: реализовать себя до конца без гения невозможно.
Л. Л.: Я понимаю это так — поставить печать. У Гоголя, я знаю, вы с этим не согласны, такова должна была быть вторая часть «Мертвых душ». Когда читаешь ее, точно всходить на высокую гору; понятно становится, почему Гоголю казались недостойными все его прошлые вещи.
Д. Х.: А для Н. А.?
Л. Л.: Его поэзия — усилие слепого человека, открывающего глаза[61]. В этом его тема и величие. Когда же он делает вид, что глаза уже открыты, получается плохо.
Д. Х.: Гений, который изумительно себя реализовал — Моцарт.
Н. М. (прощаясь): Этот год был годом безмыслия, плохим годом для нас. Я думаю, в следующем начнется очень медленное оживание.
Л. Л.: Кто-нибудь уж не оживет.
Н. А.: Я заключил договор на переделку «Гаргантюа и Пантагрюэль»[62]. Это, пожалуй, даже приятная работа. К тому же я чувствую сродство с Рабле. Он, например, хотя и был неверующим, а целовал при случае руку папе. И я тоже, когда нужно, целую ручку некоему папе.
Л. Л.: Видали наших друзей?
Н. А.: Д. Х. и Н. М. были у меня. Удивительно, до чего дошло: неинтересно стало даже спрашивать друг у друга, написал ли что-либо. Было скучно, хотя Д. Х. говорил много.
Д. Д. принес показать гравюры Пиранези[63].
Д. Д.: У него камни похожи на растения, а растения на камни. Почему камень оживает именно тогда, когда разрушается?
Л. Л.: Недавно я проснулся ночью и лежал без дела и сна в темноте. Знаете, тогда приходят странные мысли. Мне казалось ясным, что насекомые рождаются из психики, из плохих мыслей и чувств, своего рода самозарождение. Камень, толща, разрушаясь индивидуализируется в растения, деревья. Это похоже, как если бы кожа человека стала растрескиваться, отдельные ее кусочки поползли, стали жить и производить. Но что заставляло Пиранези рисовать это тогда без конца, тюрьмы, вокзалы, фабрики. Или в мостах и лестницах есть что-то священное, винтовая тайна?
Д. Д.: XVIII век был весь охвачен чувством разрушения и гибели. Вы не представляете себе, какое впечатление, например, произвело тогда Лиссабонское землетрясение[64]. А ведь теперь, конечно, и глазом бы не моргнули.
Затем: О войне.
Д. Д.: Знаете, что больше всего напоминает война? Службу, учреждение. Или, если хотите, она нам ничего не напоминает, потому что длится все время, и сейчас. Такие времена бывают. Если бы вы, например, вдруг перенеслись в Московскую Русь, вы не нашли бы там ничего нового.
Л. Л.: Пространство, полагаю я, это схема достижимости, всех возможных переходов или усилий. Так как при построении этой схемы нет никаких особых условий, то она будет однообразной и продолжать ее можно сколько угодно: то есть пространство оказывается всюду одинаково проходимо и бесконечно. По этой схеме и располагаем мы весь мир соответственно тому, как на опыте, — или в проекции опыта, — достигаем мы каждую его часть.
Это о пространстве; теперь о прямолинейности.
Число возможных способов переходов между любыми двумя, началом и концом, — не установлено никаким особым условием, их можно считать сколь угодно, то есть, бесконечно. Тот способ, при котором требуется наименьшее количество переходов или усилий, чтобы достичь конца, называется прямым, прямой линией. Все остальные сравниваются с ним: степень кривизны есть степень отличия от прямой.
Это о прямой; теперь о фигуре или очертании.
Можно приписать какой-либо части пространства особое условие: некоторые из вообще возможных способов переходов в нем будут невозможны. Тогда получится фигура. Почему, однако, этот показатель невозможности таких-то переходов представим только для одно- или двухмерных частей пространства? Ясно, например, в чем ограничение движений существа, ползущего по поверхности яйца, по сравнению с летающим существом. Но как представить, что и для летающего свободно какие-то пути на самом деле запрещены, хотя оно этого и не замечает?
Я думаю, это можно понять, если вникнуть в то, что такое — охват.
Переходы следуют один за другим, в очередности, в этом суть пространства. Но мы можем их представить зараз, это и будет охват. Он и дает возможность сравнения разных способов переходов. У нас имеется иерархия из трех охватов, мы называем их объемом, поверхностью, линией. Чтобы дать представление о кривизне пространства пользуются таким приемом: воображают еще один охват, при котором можно было бы сравнивать объемы по кривизне, как поверхности или линии. Я думаю, что такого нового охвата существовать не может. Это лишь фикция, позволяющая математически выразить кривизну пространства.
Но в чем же тогда в действительности эта кривизна? В том, верно, что все возможные для нас способы достижения не исчерпывают всех возможных вообще, могут быть более прямые, то есть непосредственные. Мы не вполне правильно располагаем мир в схеме достижимости.
Так, смутно, представляется мне это дело. Я. С. не возражал, но оставался грустным.
Я. С. (жалуется входя): Я ощущаю свои три с половиной пуда и мне это тяжело. Кроме того, я чувствую свои потовые железки. В этом тоже нет ничего приятного.
Л. Л.: Это ипохондрия. Ты сам в ней виноват, ты ее взращиваешь. Разве хорошо перед сном десять раз снимать и снова надевать дверной крючок? Это суеверие. Так не трудно и с ума сойти.
Я. С.: Ты был бы прав в своих упреках и мог бы смеяться надо мной, если бы я десять раз надевал дверной крючок. Это было бы конечно суеверие. Но ведь я делаю это восемь раз. Не можешь же ты требовать, чтобы я был так легкомыслен, что бросал вызов судьбе, садился, как безумный, в трамвай, сумма цифр которого составляет или делится на девять?
Затем: О богатстве.
Я. С.: Где принцесса? Где моя принцесса, куда она затерялась? Декарт имел такую принцессу, он преподавал ей науки и за это имел приличное содержание и не нуждался в деньгах. А я? Если встретите принцессу, непременно передайте, что я с нетерпением жду, когда пригласит меня к себе в преподаватели.
Л. Л.: Но, Я. С., Декарт много знал, он мог преподавать. А ты, чту ты знаешь?
Я. С.: Ерунда, Декарт тоже не любил читать и был лентяй. У него была мечта: вставать поздно. Единственное его преимущество: школа ему дала больше знаний, чем нам с тобой.
Л. Л.: У него были прирожденные способности к математике.
Я. С.: Я вроде того ребенка, который заметил, что король гол[65]. Это, кажется, моя специальность — быть таким ребенком.
Л. Л.: Есть игра, складывать пальцы по-разному, чтобы на стене получались всякие тени. У тебя такое же отношение к математике. Что ни проделаешь с числами, всегда что-нибудь получится; это конечно любопытно. Можно, например, перемножать номера телефонов. Но ты к тому же любишь еще ниспровергать. Быть тебе в математике шлиссельбуржцом Морозовым