Философский камень — страница 4 из 66

(внутриклеточных паразитов микроскопического размера) отдельно от их живого носителя. Его эссе о мастигофоре[36] — одноклеточном животном — является классикой, переизданной во многих антологиях научной литературы, а работа по заболеваниям дрожжей, пусть и не с таким явным «литературным» уклоном, также является классикой своего рода. Однако Лайелл отказывался «печататься» как ученый, и я однажды слышал, как сэр Джулиан Хаксли[37] отозвался как-то раз шутливо о Снейнтон Холле, как о некоей «лаборатории средневекового алхимика». Года с 1952-го Лайелл очаровался, можно сказать, впал в одержимость проблемой расширения Вселенной[38] и квази-звездными источниками радиоизлучения[39], причем по оснащенности обсерватория у него была одной из лучших частных обсерваторий в стране, если не во всей Европе (80-дюймовый телескоп-рефлектор сейчас стоит в моей собственной обсерватории недалеко от Ментона). В 1957-м его интерес решительно сместился в область молекулярной биологии и к проблемам генетики. Испытал он также и возрождение своего более раннего интереса к теории чисел (к этому делу приложил руку и я) и к тому, насколько ЭВМ способны решать неразрешимые прежде задачи.

Большинству читателей может показаться невероятным, что у человека столь разнообразных интересов оставалось еще время на музыку — а еще и на литературу, живопись, философию. Здесь требуется верное понимание. Лайелл считал, что в большинстве своем люди — даже самые выдающиеся — растрачивают свои интеллектуальные ресурсы попусту. Он любил подчеркивать, что сэр Уильям Роуан Гамильтон[40] владел дюжиной языков, в том числе персидским, когда ему было девять лет, а Джон Стюарт Милль[41] прочел «Диалоги» Платона на греческом в семилетнем возрасте. «Оба эти человека были в интеллектуальном плане неудачниками, — писал он мне в письме, - если сравнивать их зрелые достижения с тем, как они прогрессировали в раннем возрасте». Лайелл считал, что ограниченность у людей — в основном из-за лени, невежества и нерешительности.


В этом новом жизненном укладе меня печалило лишь одно: отход от семьи. Прежде всего, оба мои брата начали относиться ко мне с неприкрытой завистью. Это огорчало. Со старшим, Арнольдом, особой симпатии у нас никогда и не было, Том же — на год младше меня — мне нравился. Стоило мне объявиться дома, как они начинали коситься на меня, словно на чужака, и отпускали ехидные замечания насчет «шикарной житухи», которой не хватает им. Спустя некоторое время такое же отношение появилось и у отца: он тоже начал относиться с глухой враждебностью. Лишь одна мама неизменно радовалась встречам со мной. Она понимала, что в Снейнтоне я предпочитаю жить вовсе не из-за того, чтобы «купаться в роскоши». Но и при всем при том я предпочитал не особо распространяться насчет моего там житья-бытья. Такую постоянную умственную нагрузку она сочла бы непомерной и ненормальной (именно так об этом отозвались некоторые мои друзья, которым я описал жизнь в Снейнтоне). Истина, однако, в том, что та жизнь была для меня идеальной. В тринадцать лет мой ум постоянно томился от голода; я чувствовал, что буквально меняюсь день ото дня. Без Лайелла это был бы период безмолвного отчаяния: все возрастающее желание жить миром «идей и ощущений» и глухая ненависть к окружающей повседневности, которая мешает это осуществить. Семя раздора проросло еще до встречи с Лайеллом: я уже тогда начинал видеть свою жизнь в школе и дома абсолютно пустой. То, что предложил Лайелл, — это как раз не непомерные интеллектуальные нагрузки, а именно жизнь, исполненная открытий и осмысленности. Тринадцать лет — возраст, о котором Шоу отзывался как о «рождении нравственной страсти», иными словами, возрасте, когда идеи — не абстракция, а нечто осязаемое, пища и питье. Возмужалость меняет укоренившееся представление о себе. Размывается остов, внутренняя сущность становится бесформенной — хаос, ждущий часа творения. Человек носит в себе тяжело дремлющее предвкушение; облака, грузные, свинцово-серые, ждут живительного ветра. И какая-нибудь книга, симфония, поэма — это уже не просто очередное «ощущение», но тайна, ветер, веющий из будущего. Вопрос смерти пока далеко, а уже и вопрос жизни представляется таким же неохватным. Ум созерцает перспективы времени, пустоту пространств, сознает при этом, что «обычность» повседневной жизни — не более чем иллюзия. И насколько повседневное подергивается ряской иллюзорности, настолько идеи кажутся единственной реальностью; ум же, облекающий их в форму, — единственной достоверной силой в этом мире слепых природных сил.

Лайелл не делал попытки навязывать мне направление, разве что рекомендовал те или иные книги. Он хотел, чтобы я открывал все для себя сам. Только еще приехав в Снейнтон, я прочел прекрасную книгу Ирвина о дарвиновском противоречии и очаровался тем периодом. Из того что мог найти, я прочел все о Хаксли, Дарвине, Лайеле, Тиндале и Герберте Спенсере[42] и дни проводил в лаборатории, колдуя над образцами и изучая их под микроскопом Я безоглядно попал под влияние сэра Джулиана Хаксли, с которым Лайелл познакомил меня в Лондоне. Убежденность Хаксли, что человек стал начальником эволюции в Вселенной, показалась мне самоочевидной. Я был зачарован опытами Уэнделла Стэнли[43], где он преобразовывал вирус в неживой кристалл, а потом показал, что тот по прежнему способен вызывать заболевание; таким образом как бы действительно ставился вопрос: а существует ли грань между живой и неживой материей. Лайелл держал меня в курсе того, что касалось исследований Уотсона и Крика[44] по ДНК. Нас обоих охватило волнение, когда Стэнли Миллер[45] продемонстрировал, что при создании условий таких же, что на Земле восемнадцать миллиардов лет назад, органические вещества могут образовываться самопроизвольно. Поскольку отсюда вытекал главенствующим вопрос: что же все-таки такое «жизнь»? Нечто, наводняющее Вселенную подобно электричеству, причем обязательно в ожидании, пока сформируется «проводник», которыми вживит ее в материю? Или же она может играть какую-то роль в формировании самого проводника? Мы оба ни на йоту не принимали гипотезу Опарина[46] о том, что жизни возникла «спонтанно», через случайную смычку органических компонентов.

Так вот, именно в этот период я случайно напал на след того «великого секрета», что впоследствии стал трудом всей моей жизни. Читая однажды статью Лайелла с ферментах — тех загадочных катализаторах, что действуют в живой клетке и от которых зависит вся жизнь, я глазами попал на его сноску о неких «автолитических ферментах». Я спросил у Лайелла, что это такое, и он объяснил, что это ферменты «рассасывания», неспешно дремлющие в клетке до момента смерти, а потом — за работу: расщепляют в протоплазме белки.

— Но если они в клетке всегда, почему они не расщепляют ее сразу, когда она жива?

— Кто его знает.

Лайелл поднял книгу, нашел нужный абзац и прочел вслух:

— Гарпии смерти таятся в каждой частице нашего тела, но пока в нем есть жизнь, крылья их связаны, а пожирающие зевы закрыты.

Он поначалу как-то удивился такому интенсивному с моей стороны интересу к этой теме, объяснил, что ничего загадочного в ферментах нет, Если оставить мясо повисеть, оно становится нежнее, поскольку ферменты начинают свою работу по рассасыванию клеток.

— Да, но почему эти ферменты не нападают на живую клетку? — не унимался я.

Лайелл, улыбнувшись, пожал плечами.

— Милый мой мальчик, никто не знает. Хотя объяснение быть должно. На самом деле, толком неизвестно, почему те же ферменты в пищеварительных соках не разрушают желез; из которых вырабатываются, или стенок желудка. Может, каким-то образом бездействуют, как бомба без детонатора, пока в них нет надобности. Ты посмотри на эту тему у Халдэйна[47].

Я полистал книгу Халдэйна, но она для меня оказалась слишком специфической. Этот вопрос не оставлял меня в покое несколько дней. Какое-то время спустя в «Семи столпах мудрости» Т.Э. Лоуренса[48] я наткнулся на следующие строки: «Во время бунта мы часто видели, как люди сами, а то и в силу принуждающих к тому обстоятельств, проявляют поистине нечеловеческую выносливость, причем без намека на физический надлом. Первопричиной краха всегда была моральная слабость, разъедающая тело, — изменник изнутри, у которого самого по себе нет власти над Волей». Я едва дождался, когда снова прибуду в Снейнтон — зачесть это Лайеллу. Он же опять остался невозмутим.

— Безусловно, у тела есть ресурсы, которые вызываются в условиях кризиса...

— Да, но тебе не кажется, что это как-то можно соотнести и с ферментами?

Вид у Лайелла был несколько озадаченный, и я попытался разъяснить.

— Но ведь это, по сути, одно и то же, разве не так? Что-то насчет воли, которая не дает автолитическим ферментам разрушить плоть, пока та жива? То же самое и арабам давало ту небывалую стойкость. Нет воли — все рушится.

Удивительно, но мои слова вызвали у Лайелла беспокойство. Он резко покачал головой.

— Дорогой мой Говард, так в самом деле нельзя рассуждать. Это ненаучно. Откуда ты знаешь, был ли Лоуренс прав? Это могли быть так, благие суждения. Что до ферментов — здесь, наверное, есть какое-то объяснение, с позиции химии. Нельзя же так, с бухты-барахты. Ты можешь привести мне опыт, который подтвердил бы твою теорию?