«— Откуда ты? — спросил король.
— Из расселин, где родина золота, — ответила змея.
— Что великолепнее блеска золота? — спросил король.
— Сияние света, — ответила змея.
— Что живительнее света? — спросил он.
— Беседа, — ответила она».
«Беседы Гёте». Крохотная часть их была все-таки записана и издана в знаменитом бидермановском пятитомнике. Но что сказать о тех других, подаренных эфиру!.. Вот эпизод, случайно пришедший на память и особенно засверкавший в свете настоящего контекста. Новый — 1800 — год, начало века, Гёте встретил, запершись у себя, в компании с Шиллером и Шеллингом. Так, втроем, провели они новогоднюю ночь. И сейчас, думая о той ночи, нам остается воскликнуть: «Что же там творилось!» Разве эта сказочная ночь, пусть незаписанная, неузнанная нами, не стоила любого тома из «Собрания сочинений» всех трех ее участников? Разве записанная и изданная, увеличившая библиотечный каталог еще на одну — пусть изумительную — единицу, значила бы она больше того, что значит она именно в таком виде? Ничего не дает она нам в таком виде, кроме глубочайшей тишины, насыщенной всеми оттенками изумления; тишина эта на внешний слух беспредметна, но постигший ее в опыте знает, что без нее, без атмосферического ее присутствия немыслимо ни одно значительное слово. «Лучшее, — признается сам Гёте, — это глубочайшая тишина, в которой я по отношению к миру живу, и расту, и приобретаю». Тишина в гётевском смысле сравнима с маточным раствором, образующим кристалл беседы. Впрочем, высшим ее уплотнением, по сравнению с низшим, напечатанным, считает Гёте поступок.
Из многочисленных цитат я привожу одну решающую: «Высшее и преимущественнейшее в человеке бесформенно, и следует остерегаться оформлять его иначе, как в благородном поступке». Возбудиться отрывком из «Фауста» или внутренним переживанием той новогодней ночи и доверить это возбуждение бумаге, отдаваясь причудам толкования, благородно, но не по-гётевски благородно. В духе Гёте: доверить возбуждение беседе, а еще лучше: претворить его в поступок. В духе Гёте: отдать сегодняшнее познание завтрашнему бытию, не замыкаться в круге только знания, но разрывать его деяниями, сообразными знанию.
И в духе Гёте: понять, что наш кредитор — будущее, хотя бы мы и являлись должниками прошлого; это значит: получая от прошлого ссуду знаний, должно выплачивать их будущему в процентах деятельности. Сумма культурных знаний — не частная собственность и не капитал, наживаемый ради себя самого и охраняемый университетским дипломом; это — древняя притча о талантах, преломляемая в радуге смыслов: если зерно кладется в амбар, то не в корм мышам, а в хлеб людям: амбар — коммутатор, связующий ниву с пекарней; связь должна быть регулярной и своевременной, иначе за дело возьмутся мыши и возобладают в просторах, отмеченных надписью: «Alma Mater».
В духе Гёте: не останавливать прекрасного мгновения, хотя бы оно и называлось «веком Гёте», но быть вечным «странником по могилам». Гёте сегодня — не статуя истукана и не глава из истории культуры, а притча, парабола, рисующая нам зигзаг пути в будущее. Следуя его совету: «Поменьше писать, побольше рисовать», можно было бы предложить возможный карандашный набросок этой притчи: распластанная громадная тень, увешанная всеми мыслимыми знаками почета, и световой абрис человеческой фигуры, ежемгновенно стряхивающей с себя прилипающие отовсюду лавры и простертой вперед. «В одном я могу Вас уверить: даже в полном разгаре счастья я живу в непрерывном отречении». Тень и свет, или, если угодно, «принц и нищий», но «принц», страдающий участью царя Мидаса, нагруженный золотом и настолько отяжелевший, что застывший на постаменте; «нищий» же — «распевающий псалмы», веселый странник, пахнущий солнцем и беспощадно сбрасывающий лишний вес («Вертера и все это отродье»), загадочный плясун и просветленный безумец, культивирующий склероз по отношению к собственному богатству и делающий «карьеру в невозможном» (поразительное выражение Гёте). «Ты, — скажет он «принцу», — растолстел на чечевичных похлебках моей забывчивости (да будет она благословенна!); роскошен твой вид, все царства мира и слава их прилипли к твоей груди и стянулись на твоей шее уздечкой, которой благоговейные потомки ведут тебя в музей разыгрывать фарс поклонения; я же, от всего отрекся я, дабы избежать той узды; все отдал я тебе, все, чем жил и чем страдал, библиотеку томов, где нет ни одной невыстраданной строки и где отныне запечатлено твое имя, ибо я отдал тебе право на авторство; авторство оставил я тебе, себе же — ничего, кроме первородства и невозможного».
Mir bleibt genug! Es bleibt Idee und Liebe![5]
Этот ответ соответствует в градации Гёте уровню поступка. Писать о Гёте значит, в конечном счете, писать о «принце»; единственный выход избежать антиномии — в корректировании текста контекстом. Высшая правда контекста должна уравновешивать низшую правду текста. Не терять из виду движения, каталогизируя замершие следы; символически говоря, оставаться верным ассизской избpaнницe (La Povertà!) в самом разгаре веймарского «пира»; цензором книги о Гёте да будет дух наиболее мощных строф и строк Гёте; еще раз символически говоря, читать Гёте ушами, а не глазами; это значит: оставаться верным Францу Шуберту, автору песенного цикла «Зимнее странствие», — глаза, ослепленные золотом, осилят последний искус веймарского «шармёра» («Шарманщика»!) и не сомкнутся в сновиденную иллюзию о безмятежно-сказочном герцогстве с волшебником первым министром; слух, верный Шуберту, прорвет катаракту зрения.
Писать о личности и мировоззрении Гёте, да еще в короткой главе, сама краткость коей должна будет выглядеть эдакой дерзкой выскочкой на тотальном фоне несчетных книжищ, — предприятие, требующее оправдания, и таковое могу я найти лишь в стиле исполнения, укрощающем претензии содержания. Стиль настоящей главы — читатель уже успел убедиться в этом — дискретен и пуантелистичен. Только афористическими мазками, неравномерно вспыхивающими в процессе высловления бумажного пространства, оправдывается, на мой взгляд, краткость главы, содержание которой рассчитано на книгу. Нет сомнения, что глаз, привыкший к академически ровной манере письма, будет удручен этими мазками; но, во-первых, если предложенный стиль давно уже стал вполне обычным явлением в живописи или в музыке, я не вижу никаких оснований оспаривать его в литературе, и, во-вторых, выбор мой чисто субъективным образом обусловлен неумением справиться с поставленной задачей иначе.
Вольный афористический жаргон и конфессиональный настрой мысли, заведомо оговаривающей себе право на скачкообразность и контрастность, избраны, стало быть, поневоле; краткость изложения оказывается вуалью, скрывающей между двумя смежными фразами огромные непрожеванные куски мысленного потенциала. Приходится смириться с тем, что имплицит описываемого вдвое превосходит его эксплицит, так что увеличение числителя текста сопровождается увеличением знаменателя контекста в квадрате. Мне остается фиксировать эту логически неблагонадежную пропорцию и искать опору у самого Гёте. Опору нахожу я; память нашептывает мне слова из письма Гёте к Кнебелю:«Суметь возбудить других гораздо лучше того, что можешь дать им».
Задачу этой главы, поэтому, свожу я к зарисовке ряда опытов над замысленной темой. Личность и мировоззрение Гёте — тема по необходимости экспериментальная; если главная цель естествоиспытателя, по мысли Гёте, заключается в предоставлении природе возможности самой интерпретировать себя через эксперименты, то главной целью исследователя самого Гёте должно быть аналогичное стремление. Материал — богатейший, как природа, — налицо; метод заимствую я у материала; в выявлении решительных черт духовного типа Гёте я пользуюсь основными символами гётевской науки — первофеноменом и типом, предвосхищая будущий предметный анализ этих символов. Постичь Гёте теми же средствами, коими сам он постигал природу, — такова, вкратце, цель нижеследующих заметок; их располагаю я по рубрикам, охватывающим лейтмотивы темы, и это суть: имманентность природе, полярность, нарастание, полнота. Собственно, на перечисленных лейтмотивах и построена настоящая книга: здесь я лишь выписываю их, предваряя их конкретное звучание в самом процессе последующего изложения; подобный прием имеет прецеденты в клавираусцугах музыкальных драм, и если я рискну предположить, что текст мой относится к гётевской философии так же, как фортепианное переложение к оркестровой партитуре, то предварительный перечень лейтмотивов вполне правомерен и оправдан.
Давно было замечено и давно подчеркнуто, что рост знаний о природе связан с постепенным удалением от самой природы; утрата чувства природы, непосредственной связи с ней оказывается угрожающей изнанкой прогресса наук о природе. Усложнение эксперимента, растущая его зависимость от средств математического выражения, решительная математизация естественных наук, провозглашенная идеалом научного знания, не обошлись без жертв; жертвой стал личный контакт с предметом знания. Модель вытеснила оригинал; уже картезианская физика моделей, заменившая аристотелианскую физику вещей, всецело базируется на абстракции, но та абстракция связана еще со зрительными метафорами (вихри, волны и т. п.); современная физика принципов преодолела и этот досадный остаток чисто человеческого: модели сведены в ней к математическим законам. Гёте метко запечатлел ситуацию в следующих словах: «Вместо того, чтобы становиться между природой и субъектом, наука пытается стать на место природы и постепенно делается столь же непонятной, как последняя». Это значит: место живого восприятия занял абстрактный графизм; линии, точки, эллипсы, параболы, латинский и греческий алфавит воцарились на месте реальности, и реальностью стала условность. Философы свели концы с концами: то, что вне условности, не может стать предметом научного (читай: серьезного) обсуждения; реальность вне научного аппарата — мистика и иллюзия; Герман Коген в свое время решительно сформулировал существо вопроса в словах, которые, не будь они сказаны им, могли б