Итак, повторим. В философском возвращении к началу (из мифологически осмысленного мира к его началу) мысль подходит к пределу, «когда ничего еще не было», чтобы встретиться с чем-то (или кем-то) таким, «от коего все родилося».
Не в теоретическом отвлечении подходит философствующее вопрошание к этой границе всего, а всем существом мыслящего, сознающего и охваченного предельным изумлением человека. На современный лад можно сказать: в предельной экзистенции. Или иначе – в предельном самотрансцендировании, что значит – в исхождении из самого себя (изумлении, восхищении) по ту сторону своего мира (мира как освоенного), за пределы своего ума, своего сознания (трепет над бездной). Только, чтобы сразу не сбиться с философского толка, надо ясно сознавать, что выглядывает здесь за пределы самого себя и своего мира именно ум, мысль, а не экстаз откровения, и трансцендирует ум в зияние, когда ничего еще не было, ни мира, ни богов, ни самого осмысливающего мир ума[108].
Изумление философии выходит из ума, которым постигнут постижимый (=умный) мир, чтобы удивиться ему, умопостижимому миру. Но оказываясь как бы вне ума, этому изумлению нечем мыслить. Человек всем существом витает над бездной, тонет в пучине, открытой им в недрах ясного мира. Его уморасположение здесь не многим лучше положения титанов греческой мифологии в тартаре, куда их низвергли олимпийцы. Только такое изумление ума начинает философию в собственном смысле слова. Умонастроение философии, ее удивление и филия-любовь только тогда отвечают философскому уморасположению, когда наполнены этим первобытным смятением, восторгающимся ужасом. В философии – древней или новейшей – внимание человека возвращается к той границе, где членораздельная речь (логос) постижимого мира впервые рождается из глухого молчания и снова погружается в него, словно испытав ложность – уже не «речи изреченной», а самого мира, развернувшегося определенным образом.
Вот ведь куда мы попали: туда, где ничего еще нет. Разве нет?! Тут все же вовсе не отрицание, тут кое-что есть, есть вопрос. Тут – вне мира, вне ума – стоит вопрос. До какого бы то ни было начала бытия, мысли, языка стоит этот вопрос о начале, мы нашли искомое первоначало, – это сам вопрос, начало как вопрос, вопрос как некое первобожество, рождающее мир, – вот начало философии.
Благодаря В. В. Бибихину я нашел по меньшей мере один космогонический гимн (то есть песнь ритуальную, соучаствующую в ритуале миротворения), причем из древнейших, где песнь не только начинается вопросом (это традиционно), но и возвращается к нему в конце, словно весь творимый мир только гадание. Это 129 гимн X мандалы «Ригведы»[109].
Поскольку я ни в малой степени не являюсь специалистом, процитирую перевод и толкования текста В. В. Бибихина[110]:
Не-сути тогда не было, ни сути,
Пространства не было, ни неба над землею.
Что там таилось? где? под чьим покровом?
Глубокие, глухие – что за воды?
Как смерти, так же не было бессмертья,
Ни грани между светом дня и ночью.
Одно в себе дышало без дыханья,
его же кроме не было иного.
Была сначала тьма, сокрыта тьмою.
Всё было нераздельным океаном.
Со всех сторон объято пустотою,
Единое родилось силой жара.
Любовь сначала вместе с ним возникла,
став семенем души разумной первым.
Умом завязку сущего в не-сущем
Поэты (кави) отыскали, глядя в сердце.
Все поперек пройдя, их луч натянут.
Внизу ли было, наверху ли было?
Кто дали семя, были; Силы были.
Начала сверху, и движенье снизу.
Кто верно знает, кто теперь расскажет,
Откуда этот мир возник, откуда?
Возникновения его позднее боги.
Кому же знать, откуда он явился?
Как этот мир широкий развернулся,
Себе был создан или не был,
Тот, кто глядит из крайней бездны неба,
Возможно, знает. Или он не знает?
Завораживает развязывающая, как бы расшатывающая, распутывающая ритмика, с множеством ни – ни, или – или, что, где. Нас словно раскачивают на больших качелях до головокружения. С этого расшатывания начинается гимн, и его формулы так запоминаются, что по первой он часто и называется, nāsadya.
<…>
Михаил Леонович Гаспаров мгновенно бы просчитал, что долгие гласные, причем в основном а и о, прибавляют к этому жуткому раскачиванию качелей: на 13 долгих только 9 кратких. Словно действительно развязывается какой-то узел и всё выпадает в пустоту, она кстати и названа, в воды, отпускается в мировой океан. Такая сильная фонетика, что наоборот лексика кажется к ней обертоном и сопровождением, против обыкновения. Лексика тоже не оставляет никакой опоры: не было сути (сущего), не было не-сути (несуществующего тоже, стало быть, не было), нечего представить. Серия вопросов, на которые нет ответа, подчеркивает исчезновение всяких ориентиров. Фонетика, синтаксис, лексика вынимают почву из-под ног, взвешивают в пустоте – но словно для того чтобы зазвучали слова не метафизического, не онтологического, не линейного, не метрического порядка: var, таиться, çarmann, охрана, покров, ambhah gahanam gabhiram, два последних слова родственные между собой и созвучные, в переводе попытка это передать через глубокие глухие воды. Глубокие воды, внутреннее движение, сбережение – были, но они не были ни бытием, ни небытием![111]
Там, где еще ничего не было, уже был вопрос: «Как этот мир широкий развернулся?». В ритуальном космогоническом гимне вопрос задает не поэт, не человек – он задан, дан за, до, прежде всего, раньше всякого ответа-возникновения, он был, есть и останется за всеми мирами, широко и на деле развертывающимися ответами. Но отныне ответ, как рассказ, закончен. Гимн-вопрос это гимн вопросу: не сочиненное, а сочиняющее начало. Вопрос – причина сочинения – постоянно возвращает речь в поэтический слух, во внимательное (внемлющее) вопрошание…
«Филомифы (любители мифов), замечает Аристотель, в некотором смысле тоже философы, ибо миф складывается из удивительного» (Метафизика. I, 2 982b18).
Впрочем, тут же вспоминает он слова, вошедшие в пословицу: «много лгут песнопевцы (аэды)» (там же. 983b3)[112].
Певцы, рассказчики историй, рассказчики теогонических и космогонических мифов рассказывают много интересного, но, так сказать, без понятия. Миф, эпос – это речь, не дающая о себе логос, – помните? – отчет, не задающая вопросов и не отвечающая на вопросы, что это, почему, как? «Прежде всего хаос зародился…» А что было до «хаоса»? А как это, от кого это, где это – «зародился»?
Платон, вспоминая ионийские космогонии, которые по сей день излагаются как первые философские учения, решительно отмежевывается от них, отстраняет их от дела, которым занята философская филия. «Каждый из них, представляется мне, рассказывает нам какую-то сказку (μύθος τινός), будто детям[113]: один, что существующее – тройственно и его части то враждуют друг с другом, то становятся дружными, вступают в браки, рождают детей и питают потомков; другой, называя существующее двойственным – влажным и сухим или теплым и холодным, – заставляет жить то и другое вместе и сочетаться браком…» (Соф. 242d). Рассказы послушать, пожалуй, интересно, как сказки нравятся детям, но если мы хотим понимать, а не слушать рассказы, то первым делом стоит признаться себе в том, что мы не понимаем, откуда это всё взяли поэты или прозаические «физиологи» («исследователи природы вещей», так Аристотель называет ранних философов). «Нимало не заботясь, следим ли мы за ходом их рассуждений или же нет, каждый из них упорно твердит свое» (243a). Более того, мы не понимаем не только то, откуда взялось множество этих существ, но и то, что значит просто быть в отличие от не быть.
Задавшись этим вопросом, философия отделяет свое дело от всех рассказов, которые рассказывают и будут рассказывать мифы, мудрецы, визионеры, свой брат метафизик или даже ученые, строящие теории о происхождении мира, солнечной системы, человека… Философия не рассказывает ни мифов, ни научных теорий, внимательно вслушиваясь в них, философия удивляется не чудесам и открытиям, а совсем другому. Ее расположение относительно мира знаний – мифических, богооткровенных или научных – эпистрофично, ее внимание направлено в сторону, противоположную той, где развертывается прекрасный строй мира (космос), божественный замысел тварного мира или научная картина мира. Она озадачена этими красотами, чудесами и открытиями, поскольку они позволяют заметить удивительнейшее: мир (бог, человек, мысль) в начале своей возможности, там, где бытие граничит с небытием, ум – с неумением быть умом, речь – с молчанием.
Ну и вот вам еще философская задачка: это и есть первое начало или есть – и тут уже сказано – еще что-то начальнее? Что же еще начальнее отличия бытия от небытия? Да вот же: сама эта озадаченность, некая первомысль, сама мысль при своем начале, мысль, которой, кажется, уже не за что держаться кроме самой себя. Что значит мыслить? Что это за событие такое, если мы находим его не в жизненных промышлениях и размышлениях, не в практической рассудительности, а там, куда она нас заводит, где еще ничего нет. Кроме самой вопрошающей мысли. Как это возможно? Какой в этом прок, когда живейшие практические проблемы толпятся вокруг нас и ждут решения? Не праздное ли это занятие? Возможно, но мы спрашиваем не «зачем оно?», а как такое вообще возможно? Куда это мы уединяемся, чтобы думать о мысли и искать ее начало, хотя давно уже и так думаем?