не радовало. Командующий не должен, как выражается штабс-капитан Докутович, гусарить. Насколько мне известно, Яков Александрович придерживается того же мнения. И если сам идет в атаку, значит, плохи наши дела. Да и резвый аллюр 13-й дивизии наводил на невеселые мысли.
На нашем берегу оказалось несколько подозрительного вида сараев, где раньше жили сезонники, добывавшие соль, и мы тут же стали укладываться. Надо было, однако, узнать, как дела у поручика Голуба. Вначале я рассудил, что, раз рана его не тяжелая, то можно зайти и утром, но тут же обругал себя за свинство и направился к бронепоезду, где располагался лазарет.
Но меня опередили. На полдороги мне встретился какой-то нижний чин, и я услыхал столь памятное «Товарышу штабс-капитан!». Я узнал Семенчука, и уж совсем собрался было устроить ему урок словесности, но вглядевшись понял – случилась беда. А Семенчук все повторял этот странный титул, а затем произнес то, о чем я уже догадался, но не хотел верить. Его «Мыкола», поручик Николай Иванович Голуб умер. Умер, так и не придя в сознание – пуля задела сердечную оболочку.
Про пулю я узнал уже в лазарете. Врач виновато разводил руками, наша Ольга плакала, а Коля лежал тихий и бледный, почти такой же как раньше, только его яркие губы стали совсем белыми. Он всегда был тихий, редко с кем разговаривал, и на наших нечастых застольях обычно молчал и только изредка улыбался. Вот петь он любил и слушать песни тоже. В общем, обычный малороссийский интеллигент из-под Глухова.
Коля пришел в отряд осенью 18-го, оборванный, небритый, с нарисованными химическим карандашом погонами. Он так и не рассказал, что с ним было в первые месяцы Смуты. В штыковой атаке Николай был страшен и по тому, как он дрался, мы понимали, что поручик пришел к нам не только из-за теоретических расхождений с господином Марксом. В плен поручик Голуб никого не брал. Мне пришлось долго ругаться с ним, пока его взвод не стал приводить хотя бы некоторых из сдавшихся.
До войны он был учителем, но мне, честно говоря, трудно представить Николая в классе. Правда, и мой вид слабо ассоциируется с университетской аудиторией. Во всяком случае, взвод у него был образцовым, так что, вероятно, и в школе он не плошал.
За все это время его только один раз потянуло на откровенность и то при совершенно странных обстоятельствах. Это было в Донбассе, после Горловки, когда мы несколько дней подряд выкуривали большевиков из-за разрушенных копров и дымящихся терриконов. Наконец, мы получили возможность немного отдышаться, весь день проспали, а ночью зажгли костры и лежали, поглядывая в великолепное бархатное небо. У нашего костра тогда расположились мы с поручиком Усвятским, Коля Голуб и прапорщик Морозко, наша Танечка. Помнится, поручик Усвятский тогда долго язвил надо мной и поручиком Голубом по поводу нашего педагогического прошлого (любимая тема!). Затем пошли бесконечные воспоминания о гимназии, причем, поручик Усвятский не смог удержаться от слишком, на мой взгляд, подробной характеристики морального облика гимназисток Второй Харьковской женской гимназии имени Гаршина, где училась его кузина. Потом пошли кузины – еще одна вечная тема, и тут Танечка, то ли шутя, то ли всерьез начала жаловаться на то, что после войны ее никто не возьмет замуж, ибо дам, носивших военную форму, «общество» склонно недолюбливать. Тут же мы с поручиком Голубом в том же тоне предложили ей руку и сердце с венчанием сразу же по окончании войны. Танечка долго смеялась, требовала, чтобы венчание состоялось не иначе как в Успенском Соборе Кремля, а потом начала вслух рассуждать, кого из нас ей следует выбрать.
Как подумаешь сейчас – бред. А тогда мы не думали – просто болтали. Приятно иногда чувствовать себя живым и молоть чепуху. Это мертвые постоянно серьезны.
К слову, жених Татьяны, какой-то конногвардеец, еще в 16-м вернул ей слово, познакомившись с дочкой польского графа, эвакуированного из Варшавы. Мне кажется, из-за этого Танечка и пошла на фронт. С тех пор ей делали предложения, и вовсе не в шутку, но она и слышать об этом не хотела.
В конце концов, она выбрала меня, посетовав мимоходом, что я все же несколько староват – тогда мне было тридцать два. Зато, как она заявила, она всегда мечтала быть женой приват-доцента и жить в казенной университетской квартире с бесплатными дровами.
И тут Коля ни с того ни с сего обиделся. Сначала мы удивились, а потом испугались – Коля стал говорить что-то о женщинах вообще, о своей невесте и каком-то сыне помещика Левицкого, о ребенке... Его задергало, он чуть не плакал, заикался, и Танечка растерянно переводила взгляд то на него, то на меня, очевидно, надеясь, что у меня хватит ума как-то успокоить поручика.
Положение спас не я, а поручик Усвятский, взявший с Танечки слово, что ежели штабс-капитана Пташникова убьют (а его, то есть меня, всенепременно убьют в следующем же бою), то она выйдет за Колю. Это уж был такой бред, что Коля не выдержал, махнул рукой и улыбнулся. Правда, ни в тот вечер, ни когда-либо после, он о себе больше не говорил.
И вот теперь Коли Голуба не стало. Мы похоронили его там же, на берегу, в общей могиле. Так было больше надежды, что господа комиссары не потревожат прах офицера. Мы дали залп, а затем еще один – в память Николая Сергеевича Сорокина.
Нас опять отвели в Воинку, и три дня мы стояли в резерве, ожидая приказа идти на Перекоп или в Тюп-Джанкой, где еще шли бои. Но очередь до нас не дошла – красные уже выдохлись и были легко отбиты. К тому здорово помогли дроздовцы, их трагический десант все же отвлек несколько красных дивизий.
Итак, апрельские бои закончились в нашу пользу. Красное наступление было сорвано, наши акции на переговорах сразу пошли вверх, к тому же мы здорово помогли полякам и украинским войскам Петлюры – как раз в эти дни шли бои под Киевом.
Да, мы победили, но победа стоила дорого.
Написал, думал зачеркнуть... Дорого! Привычное и такое глупое слово. Стоила дорого! Да, дорого! Мы заплатили жизнью Коли Голуба, жизнями еще семерых. И не только ими.
Случилось это через несколько дней. Семенчук, похоронив поручика, был сам не свой, все вздыхал и говорил о своем «Мыколе», пытаясь рассказывать всем и каждому о каких-то никому не нужных подробностях их давней довоенной жизни. Мы его не трогали – человеку надо было выговориться. Но этим, увы не ограничилось. На следующий день, точнее, на следующий вечер после возвращения в Воинку, Семенчук зашел ко мне и попросил разговора наедине. Называл он меня подчеркнуто правильно, даже не «господином», а «благородием». Я попросил всех из хаты, где мы жили, усадил его и стал слушать.
Семенчук долго мялся, но потом, после моего предложения говорить откровенно и обещания молчать, что бы не пришлось услышать, решился. Тут уж мне пришлось удивиться – такого я за всю войну не слыхал ни разу.
Семенчук просил отпустить его обратно к большевикам. Домой из отряда просились, и не так уж редко, особенно мобилизованные, но чтобы проситься в Рачью и Собачью – на это смелости не находилось. А Семенчук принялся сбивчиво объяснять, что хотел перебежать сразу же, но встретил «Мыколу». Как я понял, он и его звал к красным, но Николай, естественно, и слышать об этом не хотел. Тогда Семенчук остался. Он объяснил, что боялся за поручика – знал его, очевидно. И вот теперь, когда он не смог «збэрэгты Мыколу», у нас ему делать больше нечего.
Что можно было ответить? Я напомнил о «чеке», но Семенчук заявил, что он у большевиков человек не последний, его знает сам «товарищ» Бела Кун, он партийный и чуть ли не комиссар. А посему и требуется отпустить его, Семенчука, обратно по назначению – к господам комиссарам и товарищу Бела Куну.
Мне приходилось слышать, как на допросах добровольно признавались еще и не в таком. Признавались – чтобы быстрее умереть. А тут!..
Я как можно мягче объяснил расхрабрившемуся краснопузому, что за эти слова должен его немедленно арестовать и отдать под суд. Но делать этого не стану. Более того, постараюсь добиться, чтобы его перевели в тыловую часть, и он не будет принимать участия в боях. Бежать же я ему не советовал – при всей безалаберности караульная служба у нас была поставлена неплохо.
Семенчук помотал головой и вновь стал повторять то же самое, а затем начал объяснять мне суть самого справедливого в мире коммунистического учения. По его мнению, стоило лишь такому смелому и честному офицеру, как я, прочитать «Манифест» (он произносил «манихвэст») господ Маркса и Энгельса, то он, то есть я, тут же бы понял, что Рабоче-Крестьянская Красная Армия господина Бронштейна несет всему миру счастливое будущее.
Я терпеливо пояснил, что эту, как и многие другие работы указанных господ, читать мне приходилось. Это и привело меня, в конце концов, в Белую Армию. А ему следует успокоиться, поспать и никому не говорить о нашем разговоре.
Семенчук бежал в ту же ночь, был задержан конным разъездом и на следующий день судим трибуналом. На допросе он уверял, что бежал «до жинки», и может, все бы обошлось дисциплинарной ротой, но кто-то не вовремя вспомнил, что Семенчук – в прошлом красноармеец. Тут уж ни у кого сомнений не осталось.
Я выступил на суде и напомнил про бой в Уйшуни, где Семенчук вел себя смело и вместе с другими спасал жизнь командира. Все остальные офицеры это подтвердили, но все тот же генерал Андгуладзе, председатель трибунала, не принял это во внимание.
Семенчука расстреляли перед строем, предварительно зачитав приговор, и пригрозив всем потенциальным дезертирам той же участью. До сих пор не знаю, правильно ли я вел себя тогда. Отпустить его я не мог. Сдать в контрразведку – тоже. Отпустить – значит, еще одна винтовка будет стрелять по нашим атакующим цепям. Он выбрал сам.
Но на душе до сих пор скверно. С врагами следует общаться только через прицел винтовки. Особенно, если эти враги – такие же точно, как мы...
Упокой, Господи, души рабов твоих Николая и Федора, поручика Голуба и красного комиссара Семенчука.