Фолкнер — страница 5 из 73

— Я просто хочу понять, если это в моих силах, и я не знаю, как лучше это выразить. Потому что есть нечто, чем мы, северяне, не обладаем. А если и обладали, то все это случилось очень давно, по ту сторону океана, поэтому у нас нет ничего, на что мы смотрели бы каждый день, и это всякий раз напоминало бы нам. Мы не живем среди потерпевших поражение дедушек и освобожденных рабов… и пуль, засевших в обеденном столе, и тому подобного, что всегда напоминает нам о том, чего нельзя никогда забыть. Что это? Среди чего вы живете, чем вы дышите? Нечто вроде пустоты, заполненной призраками и неукротимой злобой, гордостью в отношении того, что случилось и исчезло пятьдесят лет назад? Нечто вроде родового наследства, которое передается от отца к сыну и вновь от отца к сыну, клятва никогда не простить генерала Шермана, так что во веки веков, пока дети ваших детей будут рожать детей, вы не будете никем иным, как наследниками полковников, убитых по приказу Пикетта при Манассасе?

— При Геттисбурге, — поправляет его южанин Квентин. — Ты не можешь понять этого. Для этого нужно было там родиться.

Прошлое рабовладельческого Юга, чье благополучие, богатство и слава, блеск и великолепие зиждились на крови, насилии, на нечеловеческих страданиях черных рабов, приобретало в этих легендах очертания Потерянного Рая, где все мужчины были рыцарями без страха и упрека, беззаветно храбрыми воинами и галантными кавалерами, а все женщины невинными и безупречными красавицами, где господа относились к своим рабам с отеческой заботой, а рабы платили им преданностью и любовью.

На воображение впечатлительного мальчика особенно должны были повлиять рассказы о войне Юга и Севера. Этими рассказами, этими воспоминаниями жили многие былые участники и очевидцы войны. «Когда я был мальчишкой, — вспоминал Фолкнер, — меня окружало множество людей, которые жили во время Гражданской войны, и я подбирал эти сведения — я был просто пропитан ими».

В другом случае он говорил:

«Я помню стариков, в день поминовения павших в Гражданской войне они вытаскивали старую серую поношенную военную форму и доставали старое боевое знамя. Да, я помню каждого из них». Но еще больше о войне он слышал от его теток, старых дев, «которые, — как он говорил, — никогда не признавали поражения в войне». Эти старые женщины оставались непримиримы, и они были главными носителями и рассказчиками легенд о «славном» прошлом Юга. Фолкнер любил пересказывать анекдот об одной из своих теток, которая обожала кино, и когда к ним в городок привезли фильм «Гонимые ветром», созданный по знаменитому одноименному роману Маргарет Митчелл и прославлявший боевые подвиги южан-конфедератов, она с восторгом отправилась в кино. Но как только на экране появился генерал Шерман, командующий армиями северян, она встала и вышла. «Она заплатила немалые деньги за билет, — говорил Фолкнер, — но она не собиралась сидеть и смотреть на Шермана».

В блистательных и призрачных легендах о прошлом особое место для Билла Фолкнера занимала фигура его прадеда, в честь которого он был назван Уильямом. Не следует забывать, что Уильям Фолкнер родился всего через восемь лет после гибели Старого полковника. Еще было живо множество людей, знавших Старого полковника, и сам он казался еще живым. «Страсти в Рипли, — вспоминал Фолкнер, — еще не утихли со смертью полковника и отъездом Турмонда. Я сам помню, когда я мальчишкой бывал в Рипли, там встречались люди, которые переходили на другую сторону улицы, чтобы не пришлось разговаривать с вами».

Фигура полковника Фолкнера приобрела в здешних местах легендарный отсвет, и это очень нравилось его правнуку, соответствовало его романтическим представлениям о прошлом. «Люди в Рипли, — говорил Фолкнер, — говорят о нем так, словно он обитает в холмах или еще где-то и в любое время может явиться. Странное дело: его знало множество людей, но нет двух человек, которые одинаково вспоминали бы его или похожим образом описывали. Одни говорят, что он был с меня ростом, другие клянутся, что в нем было два метра роста… Ничего не осталось от старого имения, нет дома, и нет плантации, ничего не осталось от его дел, кроме статуи. Но он скачет по этим местам как живой. Мне это больше нравится».

Это ощущение живой легенды, незримого присутствия Старого полковника Фолкнер постарался передать в романе «Сарторис», где герою романа полковнику Джону Сарторису он придал многие черты биографии своего прадеда. Фолкнер писал о нем как о «дерзкой тени, властвовавшей над домом, над жизнью всех домашних и даже над всей округой, которую пересекала построенная им железная дорога».

Во всяком случае, над душой правнука «дерзкая тень» Старого полковника властвовала, волновала воображение, томила неясными желаниями. Мальчику хотелось быть похожим на прадеда, быть достойным его славы, легенды о нем. Мечталось о подвигах, о героических делах.

А жизнь вокруг была тусклой и неинтересной. Уильям Фолкнер воочию видел, как растаяло состояние, нажитое Старым полковником, как на протяжении всего трех поколений дела семьи пришли в полный упадок. Уже сын Старого полковника, дед Уильяма, утратил значительную часть того огня, той бьющей через край жизненной силы, которые отличали дела полковника Фолкнера. А внук Старого полковника, отец Уильяма, скатился еще на несколько ступенек вниз по лестнице общественного положения. Ни одно из его многочисленных предприятий не имело успеха. Мальчику стыдно было признаваться в этом самому себе, но в глубине души он понимал, что отец просто неудачник, не унаследовавший ничего от энергии и предприимчивости своего деда и даже отца.

На карте Соединенных Штатов уже не осталось диких, девственных мест, куда можно было прийти смелому человеку и своими руками создать себе имя, состояние, как это сделал когда-то прадед. Не было войн, на которых можно было бы завоевать славу. А романтический настрой души мальчика искал выхода из серых будней маленького провинциального городка.

Уильям Фолкнер нашел свой путь — он увлекся романтической поэзией, сам начал писать стихи. Он и раньше любил читать. Главным источником его чтения была библиотека деда, чей вкус, по словам самого Фолкнера, «сводился к простейшей прямолинейной романтике, вроде Скотта и Дюма».

Среди разрозненных томов дедовской библиотеки была одна книга, которая произвела очень сильное впечатление на мальчика. Это был перевод романа польского писателя Генрика Сенкевича «Пан Володыевский». Мальчику, выросшему на рассказах о Гражданской войне, импонировала эта романтически-приподнятая история о безрассудно храбрых рыцарях-шляхтичах, о прекрасных и верных красавицах.

В этой мальчишеской увлеченности романом Сенкевича нет ничего удивительного: не одно поколение мальчишек и до Фолкнера и после него зачитывалось захватывающими приключениями пана Володыевского. Примечательно другое — мальчика поразили, и он запомнил их на всю жизнь, слова предисловия Сенкевича, где было сказано, что эта книга написана, чтобы «возвышать сердца людей».

Теперь он нашел для себя новый, чарующий мир — мир поэзии. «В шестнадцать лет, — вспоминал Фолкнер, — я открыл Суинберна. Или скорее Суинберн открыл меня, выпрыгнув из какого-то измученного подсознания моей юности, как разбойник с большой дороги, сделав меня своим рабом. Моя духовная жизнь в этот период была настолько всеобъемлюще прикрыта внешней неискренностью — видимо, необходимой мне в то время, чтобы сохранить нетронутой мою душевную целостность, — что я не могу до сего дня сказать точно, насколько глубоко он расшевелил меня, насколько глубоко следы его прохода остались в моем сознании. Сейчас мне кажется, что я увидел в нем не что иное, как удобный случай, в который я мог вместить мои смутные эмоциональные идеи, не сломав их. Это уже спустя много лет я обнаружил, что он гораздо больше, чем яркий и горький звук, больше, чем мишура крови и смерти, и золота, и обязательно моря».

В этом высказывании важно все — и отражение душевного настроя подростка, еще неосознанно для самого себя тянущегося к романтической поэзии, к поэзии возвышенных чувств, далекой от серой повседневности, и свойственная юности ошеломленность поэзией, полное и беззаветное погружение в нее. Но не менее важно и другое — откровенное признание во внешней неискренности, призванной сохранить «душевную целостность». Это признание свидетельствует о душевном разладе с действительностью, о юношеском стремлении обрести нечто, чем можно было отгородиться от мелочности и приземленности быта, лишенного высоких идеалов, отгородиться для того, чтобы сохранить «душевную целостность».

Он окунулся с головой в мир английских поэтов-романтиков — Шелли, Китса, Колриджа. Душевному состоянию Уильяма Фолкнера импонировал провозглашаемый ими уход от жизни в возвышенные сферы духа, в мир античной красоты, в мир героического и прекрасного.

Увлечение чужими стихами неминуемо влечет за собой желание писать собственные. Это случилось и с Фолкнером. Он стал застенчив, менее общителен, перестал принимать участие в спортивных играх сверстников, меньше стал уделять внимания школе, часто пропускал уроки, посещая только те предметы, которые его интересовали. Он много читал, по-прежнему без разбора, гулял по окрестностям Оксфорда, предаваясь смутным мечтаниям, подолгу сидел над листом бумаги, стараясь уложить в стихотворные строчки туманные образы, мелькающие в его голове.

Конечно, была в его стихотворчестве и банальная юношеская поза. Впоследствии он сам довольно откровенно написал об этом — как всегда, с изрядной долей иронии по отношению к самому себе, он признавался, что начал сочинять стихи, чтобы добиться успеха у девушек, за которыми тогда ухаживал, и «ради юношеской позы показать, что я „отличаюсь“ от других жителей маленького городка».

Вероятно, и это стремление к самоутверждению сыграло свою роль — трудно не верить самому Фолкнеру, хотя он и любил мистифицировать журналистов, бравших у него интервью, и посмеиваться над ними. Однако достаточно хорошо известно, что только из позы, только из юношеского стремления утвердиться как личность поэты никогда не рождались. Значит, было и другое, гораздо более существенное — бескорыстное и искреннее увлечение поэзией. Много лет спустя, говоря о книге своих стихов «Зеленая ветвь», опубликованной в 1933 году, Фолкнер подчеркнул: «Она была написана в то время, когда пишут стихи, — в семнадцать, восемнадцать, девятнадцать лет, — когда пишешь стихи просто ради удовольствия писать стихи и не думаешь о том, чтобы их напечатать, это приходит позднее».