нной… Ему придется когда-нибудь подняться, он знал это, — ведь и вся жизнь состоит из того, что рано или поздно приходится вставать, а затем рано или поздно приходится ложиться. Ему просто казалось, что он нечаянно попал в такое положение, когда время и пространство, а не он сам, оказались зачарованными; он был подхвачен потоком воды, которая никуда не текла, он пребывал в зоне дня, который никогда не склонится к вечеру; а когда это все-таки произойдет, его вернут назад, в сравнительно безопасный мир, из которого он был с такой яростью вышвырнут, а до тех пор не имело значения, предпринимал он что-либо сам или нет".
Цитата кажется прямым подтверждением мысли Н.Подгореца. Только что же примеры? Ими можно оправдать слишком многое, порою противоположное. Разумеется, сагу творит безымянный, «бардический» поэт. Только фолкнеровская сага — это сага современная. У нее есть автор — художник резко выраженной индивидуальности, художник, использующий все многообразие стилевой палитры. Порой даже и в пределах одного произведения спонтанное повествование сталкивается с таким стилем, в котором явственно ощущается напряжение мысли, упорно пробивающейся к истине. Это происходит, скажем, в «Медведе», свободная повествовательная стихия которого неожиданно обрывается, чтобы дать себя высказать идее. Юный Маккаслин вдруг обнаруживает, что одинокое счастье слитности с природой не бесконечно, что его грозят нарушить некие силы, которые до поры ему, мальчику, оставались неведомыми.
Впрочем, это уже не он сам, но Фолкнер, Фолкнер-идеолог заставляет героя прервать безмятежность естественного, инстинктивного существования и начать размышления (речь идет о неграх — вечно больной проблеме для писателя):
"Потому что они вытерпят. Они лучше, чем мы. Сильнее, чем мы. Их пороки — это пороки, унаследованные от белых или те, которым белые и их собственное рабство научили их: расточительность, невоздержанность, увиливание: не лень: увиливание: от того, что заставляют делать их белые, — не для того, чтобы сделать лучше или просто покойнее их существование, но свое собственное" — и Маккаслин
"Ну ладно. Продолжай: Распутство Разрушительные инстинкты Непостоянство и неумение контролировать себя Неумение различать между твоим и моим" — и он
"Как же различишь когда в течение двухсот лет «мое» просто не существовало для них?" — и Маккаслин
"Ну ладно Продолжай И их достоинства" — и он "Да Их собственное Терпение" — и Маккаслин "Так оно есть и у мулов" — и он
"и сострадательность терпимость и мягкость и верность и любовь к детям" — и Маккаслин "Так и у собак все это есть" — и он "будь то их собственные или чужие, черные или нет. Больше того все это они не только не унаследовали от белых-они унаследовали это даже не вопреки белым — унаследовали это от своих древних свободных отцов которые были свободны дольше чем мы ибо мы никогда не были свободны —»
Разве здесь не ощущается как раз трудное, необыкновенно тяжелое "стремление понять мир", понять, а не просто ощутить врожденным инстинктом? Разве не выявляет себя, видимая глазу, — именно идея, а не просто чувство?
За четыре десятка лет, что мировая критическая мысль осваивает фолкнеровский художественный мир, было опробовано немало концепций, высказано достаточно взаимоисключающих порой взглядов — здесь приведены только некоторые из них. Но даже и приведенного, думается, достаточно для такого, примерно, вывода: ошибка многих исследователей состояла в том, что, выделив какое-то действительное свойство фолкнеровского творчества, они спешили абсолютизировать его или, во всяком случае, объявить главным, по отношению к которому все другие свойства и черты — производны. Проще всего указать на методологическую несостоятельность подобного подхода, но справедливее будет отметить, что без груза накопившихся ошибок мы бы не знали и не умели того, что умеем и знаем сейчас. Да, в анализе неизбежно рассекается изначально единое — но и синтеза иным путем тоже не достигнешь.
Далек от мысли, будто сейчас мы уже все знаем о Фолкнере, умеем решать все загадки, что он предлагает нам решить. Задача «собирания» этого художника далеко еще не исчерпана.
Прибедняться, конечно, тоже ни к чему. Сделано немало, особенно в последнее десятилетие. Серьезная заслуга принадлежит тут советской критике, которая как раз в это время обнаружила особый интерес к изучению художественного наследия Фолкнера. В результате коллективных усилий было осознано и утверждено, что проза этого художника неотъемлемо принадлежит большой реалистической литературе XX века, что, толкуя о художественных тенденциях времени, ее не минуешь. Недаром в крупных работах, авторы которых как раз к этим тенденциям и обращаются, неизбежно всплывает имя Фолкнера (назову здесь — хотя перечень легко и увеличить — книги Б. Сучкова "Исторические судьбы реализма", Д. Затонского "Искусство романа и XX век", Е. Книпович "Ответственность за будущее", Т. Мотылевой "Достояние современного реализма").
Как известно, к этому взгляду наша критика тоже пришла нелегко — пройдя на своем пути довольно долгую полосу неприятия этого писателя, когда в нем видели только формалиста и модерниста. Рецидивы подобного отношения возникают, правда, и в наши годы — даже в хорошей монографии Ю. Палиевской вдруг читаем, что в "30-е годы Фолкнер был занят формалистическими поисками",[12] а В. Костяков в книге, посвященной трилогии о Сноупсах ("Деревушка", «Город», "Особняк"), и вовсе, в полном согласии с бытовавшей схемой, противопоставляет ее раннему творчеству писателя, когда тот все еще будто бы пребывал в тенетах модернизма;[13] впрочем, такие суждения проникают теперь на страницы книг и статей все реже, их, наверное, можно считать чем-то вроде дани инерции.
Но радуясь открытию истинного Фолкнера, замечаешь одновременно, что в той безусловности, с коей он утверждается ныне в качестве художника-гуманиста, писателя открыто социального толка, таится и некоторая опасность.
Мне кажется, что в самое последнее время в нашей критике возникла тенденция прочитать Фолкнера — поверх него самого. Результат, правда, получается как будто и верным, но добывается он слишком уж легко; нет, вернее сказать — облегчается путь писателя к гуманизму, к вере в человека и жизнь.
Мы вспомнили знаменитые слова из Нобелевской речи: "Человек не только выстоит, он восторжествует", прочитали другие, с ними перекликающиеся: "Человек тверд… ничто, ничто — ни война, ни горе, ни безнадежность, ни отчаяние не могут длиться столь же долго, сколь длится он; человек восторжествует над всеми своими страданиями, если только приложит к тому усилие; сделает попытку поверить в человека и в надежду — не будет просто искать костылей, на которые можно опереться, но сам будет твердо стоять на собственных ногах";[14] мы вообще вдруг заметили, что тема человеческой стойкости пронизывает все многочисленные выступления Фолкнера-публициста, собственно это их {главная} тема. Заметили и возмутились, что такого вот человека причисляли к модернистам, в основе философско-художественной концепции которых и лежит как раз неверие в способность человека преодолеть враждебный ему хаос мира! Заметили и справедливо, конечно, отказались от предвзятых суждений. Но не упускаем ли мы при этом из виду порой, с каким необыкновенным трудом, с какой неистовой страстностью писатель {каждый раз}, в каждой новой книге, как будто ничего до нее не было найдено, пробивался к той идее, которую с такой видимой легкостью формулировал потом в речах и интервью? Не забываем ли незаметно, какие тяжелые препятствия неизменно воздвигал художник на пути человека — к Человеку? Обстоятельства — всегда против личности; ничто не может выручить ее в фолкнеровском мире, кроме укорененной в ней веры, что выстоять — и победить — можно и необходимо.
Пренебрегая реальностью этого мира, мы неизбежно упрощаем облик художника и, следовательно, понижаем ценность истины, добытой им "в поте и агонии человеческого сердца". Вот" какой непредвиденный эффект возникает.
Скажем, Д. Затонский, высказав немало справедливых и свежих суждений о творчестве писателя, пишет: "То, что у Фолкнера принимают за «хаос», то, что выглядит «хаосом», есть нередко лишь способ пробиться к мужеству и чести, к надежде и гордости, к состраданию, жалости и жертвенности, ко всему, во что Фолкнер верит и что измеряется для него единым масштабом: "Человеком".[15]
Психологически очень нетрудно понять критика: слишком долго у Фолкнера видели только «хаос», только формалистический изыск. Я, впрочем, готов присоединиться и к выводу, только с существенной оговоркой: человечность для Фолкнера немыслима вне «хаоса»; «хаос» — это не прием, не способ, но единственная в представлении художника форма проявления человеческой чести, жертвенности, мужества и т. д.
Или — у того же Д. Затонского: "Время (у Фолкнера. — Н. А.) не разделяет, а связывает, заставляет самые разные события сталкиваться на общей сцене рассказываемого. Оттого Фолкнер и мог заявить: "Не существует никакого «было» — только "есть".[16] В такой редакции формула действительно звучит совершенно оптимистично. Но стоило бы развернуть цитату: "Если бы «было» существовало, горечь и страдание исчезли бы".[17] В этом же и суть. Постоянное присутствие «было» и то, что оно воспринимается как «есть», — это для Фолкнера источник страдания, трагедии, катастрофы, кошмара. Недаром — хрестоматийный пример — Квентин Компсон ломает часы, подаренные дедом, — таким образом он стремится отделаться от прошлого. Вот почему так точен образ, предложенный П. Палиевским: "Его (Фолкнера — И. А.) реализм был наполнен "шумом и яростью", глухими и страшными ударами, как от разбиваемой изнутри тюрьмы".