Фома Верующий — страница 3 из 41

Дед, достав из пачки «Опала» сигарету, закурил, отложив лопату, которой равнял сугробы во дворе, понаблюдал за этой картиной и сплюнул, процедив «вот что творят, черти». Он втоптал в снег окурок и пошел в дом, где уже трезвонил телефон.

— Вот тебе и новый год, — положив трубку, сказал дед, глядя куда-то в ковер. — Шукунов помер. Сказали, выпил чего-то, полстакана махнул, а после пеной изошел. Чего ж такое завезли-то в село?

Неприятный холодок прошел по спине, вспомнились ночные посиделки и как-то очень быстро окосевшие друзья.

Решил дойти до них, узнать, чем закончилась ночь.

По дороге опять встретил Адечку и Коляса. Они теперь ежились от холодного ветра и зверского похмелья. Шли они, словно две шелудивые собаки, с нечеловеческими глазами, уставшими смотреть на этот мир. Но между ними уже снова была любовь: крепкая, паленая и забористая.

Все были живы и здоровы, только Сашке по прозвищу Дизель наваляли в клубе. В самый разгар новогодней ночи приехали не местные из Роман-куль, до которого было рукой подать — чуть больше 10 километров. Кирзовые танцы в сапогах внезапно обернулись поваленной елкой, разборками за сельским клубом и выстрелами из самопалов. Сильнее фингалов травм никто не получил. Подошел и Мантюся, который не остался до конца танцев и решил выспаться.

— Да я лучше с утра доберу, чего ночью-то, спать же охота, да и бабы разбрелись все, скукота. Кстати, что за кекс ходит по центральной, как Фредди Крюгер выглядит?

Ильин оскалился и заржал.

— А, это вчерашние гости, не знаю, к кому приехали, но выхватили они по полной, видать, похмеляться ищут с утра. Да ладно, чего теперь, праздник же, пусть живут.

По дороге из клуба уже под утро Ильин зашел к дальнему родственнику, которого все звали просто Эдо. Всю сознательную жизнь тот по-тихому наркоманил: то вываривал какие-то бинты, то занимался чуть ли не промышленной заготовкой конопли на зиму. «Надо же как-то эту зиму пере-кумаривать», — всегда невозмутимо говорил он.

— Прикиньте, Эдо вчера сварил свое сено на молоке и напоил бабку. Бабка-то пьет у него ого-го, а тут, видать, добавки не было, а душа горела, ну тот ей и дал отхлебнуть. До утра его тормошила и говорила, сынок, труба-т чичас крышу проломить. Бяда, бяда будеть. Вставай, иди чини, — продолжал Ильин. — Домой приполз, только встал и надо делами заниматься, в сарае убираться да коров накормить, а то батя сегодня не может вообще.

— Кстати, слышал от деда, что Шукунов помер ночью. Такой спокойный мужик, чего надумал? Вроде выпил чего-то не того.

— Да, нам тоже сказали. Говорят, неделю назад паленку какую-то завезли, — кивал Бек. — Вроде пошел в гараж, замахнул там полстакана и всё. Вот тебе и новый год, новая жизнь и это, как там… новое щщастье панимаш, дарагии рассияни.

Тишина и похмельное безмолвие вместе с вечером опускались на траурные крыши, по которым скакала Адечкина белка и безумие душ, сумасшествие дней. На заснеженные скаты сыпались мелкие искры из-под фонарей и эхо пушек, казалось, доносилось за тысячи километров с далекого Кавказа. Оно летело к нашему камню и реке, скованной льдом. Сейчас там виднелся только иссохший желтый камыш.

Эхо долетело и до родного города. После нового года в небе над городом стали появляться военные транспортники. Часть на аэродроме «Сокол», которая относилась к летному училищу, расформировали. Стих свист «тушек», такой привычный с детства. Осталась только одна рота, где служили все местные, блатные, поникшие от войны. Психбольница на окраине неожиданно заполнилась под завязку здоровыми сынками чиновников всех мастей, которые все как один заученно повторяли мантру: «Мы не пушечное мясо».

Военные транспортники разгружали инфаркты, инсульты, раздавленные материнские жизни. Из открытых рамп тени в грязных бушлатах выносили автоматные залпы и чиновничий трусливый кладбищенский бред, от которого тянет наглухо, вмертвую запить до полного стирания с карты бытия. Небритые подбородки и холодные пустые глаза разгружали военкомовский лоск и благоденствие, только у работяг-землекопов да каменщиков работы было невпроворот. Росла вглубь кладбища чеченская аллея прямо параллельно афганской. Прямая, как струна, которая обрывалась где-то возле рва для бездомных. Как жизнь на излете. Недопетыми песнями и недолюбленными девчатами звучали какие-то бессмысленные слова, и текла река людского горя параллельно жизни.

Вместе с рухнувшей страной обозначились новые границы, которых пока не существовало. В то последнее лето в Полевом я уже работал на комбайне штурвальным. Как-то само собой в жизнь начинало входить дело. Были и вечера с гитарой, но недолго — рано вставать, были все те же Ман-тюся, Ильин и Бек, но и они уже во всю принимали смену. «Можно уехать и в город», — всегда говорил Мантюся, разыскав в пачке «Примы» целую сигарету, на жаре в кабине они быстро рассыхались и высыпались. «Всё можно, только кто землю будет поднимать, хлеб сеять да убирать. Да и в армию как-то особо не охота. Вон Влад пришел без башки, бухает как зверь после Чечни этой. Оно мне не надо, вот если б как батя служить. Да и чего я… плоскостопие поставили, в мирное время и так не возьмут, а сейчас вроде и не совсем война».

Я, напротив, не питал к технике никакой страсти. Чистить ломом барабан в комбайне, забитый спрессованной травой и жмыхом, было сомнительным удовольствием. Руки не отмывались ничем, даже бензином, только лицо в кабине загорало так, что одни зубы белели — вылитый арап. Впрочем, физическая подготовка не помешала. За лето вытянулся и окреп. У родного дядьки Петра подрастал сын, они думали о переезде в райцентр. Петр начал строительство дома, и каждый день проводил в разъездах. В фермерском хозяйстве он считался вторым человеком. А по факту был первым. И снабжение, и сбыт, и в комбайн, если нужно было. Но жизнь и молодость требовали своего, нужно было двигаться дальше, а в небольшом селе это не представлялось возможным.

В то лето очень рано похолодало, с начала августа зарядили дожди. Пирамидальные тополя печально подпирали мглистое небо и шумели вместе с ветром, гонявшим рябь по огромным лужам. Урожай был собран, гулять уже не хотелось. Впервые меня потянуло домой, в город. С вечера я собрал сумку, обзвонил приятелей, договорившись встретиться через час в старой заброшенной котельной. В кармане у меня были какие-то деньги. Я оставил на билет и пошел в сторону ларька Лёни. Там я потратил все на бутылку водки и нехитрую закуску. Посидеть, уже не по-хулигански, а почти по-взрослому, по-мужицки, по-житейски. Изрядно укоротившийся августовский вечер налил чернил в матовое небо, я обнялся с друзьями на прощание. Уже не по-мальчишески, по-мужски — без кривляний и подколок.

Следующим утром я уехал из Полевого навсегда. Со своей сумкой и ведром вишни я шел не спеша к пятачку возле сельпо. Проводил взглядом уже знакомый силуэт Адечки, которая что-то бормотала под нос, глядела в землю и брела, не глядя, куда-то.

Автобус прибыл точно по расписанию. В него неторопливо загружались мужики с баулами, шумно переговаривались старушки-казашки в неизменных бархатных платьях, мягких сапогах и украшениях. Я примостился рядом с дверью возле окошка и через дождевые капли разглядывал свору собак, которые, как и люди, встречали и провожали своих.

Старый ПАЗик захрипел первой передачей и тронулся. Свора бежала за нами до поворота на старое грунтовое шоссе, рядом с которым еще в давние времена каждое лето приземлялся кукурузник с химработ. Собаки быстро выбились из сил и отстали, таяло в мороси село, только далеко в степи было видно всадника. Я почему-то подумал, что это Бек и Куйын опять соперничают в скорости с ветром.

Уже через год там появится настоящая граница, а в селе появятся бравые пограничники с настоящими боевыми автоматами. Петр уже к зиме переберется в райцентр вместе с бабушкой и дедом. Они продадут дом вместе со всеми хозпостройками и поселятся в новом и большом коттедже.

А еще через год уйдет навсегда дед, так и не дожив до новых пушечных залпов на Кавказе. Один за другим исполнят траурные партии на натянутых до звона бельевых веревках Мантюся и Ильин, потерявшись в Адечкином миру. Бек построит на старом кладбище мазарку и уедет из села, которое вечный камень так и утащил на дно реки жизни. Только старый автобус так и будет ехать в памяти прямиком в жаркое лето, где мы были больше похожи на беззаботных бабочек: резвились и порхали, видели только яркие цвета и вечную синь, в которую стремятся все души. Но так и потерялись в мареве за горизонтом безбрежной степи. За ним всегда праздник жизни, громкая музыка, арлекины и веселая ярмарка. Но все это будет потом. А пока наступала осень.

II

— Слышь, Махорыч. Чем травишься?

Север сидел на корточках на лавке, выставив напоказ кисти рук — все в неумелых, кривых татуировках.

— Перекумариваешь? Ну тоже ништяк. Я вот тоже по ходу перекумарю и в качалку пойду. А вот Наташка Журке вмазываться разрешила. Прикинь? Ха-а-а-а-а-а. Он вчера нажрался каких-то колес, забухал, потом ляпнулся ханкой и в форточку полез. Так и вырубился. Хозяин приходит, а он в форточке завис. Прикинь? Х-а-а-а-а. Лох — это болезнь!

Каждый вечер возле каждого подъезда собирались стаи. На компании они были не похожи. Рабочая окраина, последняя опора и жидкий стул отчаявшегося города. В нем тихо и ужасно умирало поколение. Кто-то за городской чертой, черт знает где, как Леха Бурашкин, которого привезли в цинке и не разрешили вскрывать. Кто-то внутри: внутривенно и грязно, в каких-то притонах и подвальных каморах, как соседка Наташка, от которой старикам родителям осталась маленькая дочь.

В нашем дворе нас было трое: Я, Гаусс и Димарик. Трое тех, кто в ту раскисшую осень не попробовал «грязь». Через границу в город шли потоки опия-сырца, цыгане беременели товаром, ходили с пузатыми карманами, и никому до них не было дела: ни власти, ни правоохранительным органам. Или, наоборот, было, ведь у многих тогда заметно повысилось личное благосостояние.