Фонтанка. Моя автогеография — страница 2 из 4

Надо определить лестницу, этаж, номер квартиры. Надо бежать бегом и звонить, и стучать. Дверь открывает шпион и говорит: «Вам чего, дети?» Нас смущает, что он говорит по–русски. Но мы догадываемся, что это он притворяется, чтобы мы не догадались. Но мы–то догадываемся! Мы говорим страшный пароль: «У вас нарушение светомаскировки». «Ой, сейчас зашторю», — говорит шпион. А мы уже бежим вниз по темной лестнице и опять на улицу: где горит свет? Шпионов много. Но мы неутомимы. И, честно говоря, в душе… нам хочется, чтобы их было еще больше. Да–а… тогда уже тайно желалось постоять «у бездны на краю». Хотелось, чтобы что–нибудь случилось. Хотелось увидеть страшное, пройти через него и… стать героем.

Итак, этот кусок Фонтанки — черные ходы. А парадные — на параллельной улице, Толмачевой. По старинке ее иногда называют Караванной, но для нас она Толмачева. Толмачев был мальчик двадцати с чем–то лет и погиб в гражданскую войну. Он совершил подвиг, стал героем, и вот в его честь назвали улицу. А сейчас я думаю: может быть, он, как мы, дурачки, ходил с каким–нибудь устрашающим паролем, мечтал найти шпиона и… нарвался однажды то ли на пьяного, то ли на испуганного с пистолетом в руках… Нет, нет… не насмешничаю. Земля пухом всем погибшим… всем несмышленым… Это я так… скепсис преклонного возраста.

Улица Толмачева (Караванная) — это знаменитая улица. Длиной она меньше километра, а перечислю, что на ней есть — не поверите! Зимний стадион, Дом кино, детский кинотеатр «Родина», чуть правее Дом радио — отсюда все передачи, постамент памятника Гоголю (в сорок восьмом году ставили, я присутствовал, но самого памятника до сих пор нет), выход из кинотеатра «Аврора» — каждые полтора часа круглый год и каждый день оттуда вываливается толпа, прямо напротив наших окон. И, наконец, знаменитая булочная на углу Невского с потрясающим (во все времена) кондитерским отделом. Напомню еще, что одним концом улица упирается в цирк , а другим в Аничков дворец (городской Дворец пионеров). Чего еще надо?

Тут мы и живем — Толмачева, дом 26, квартира 8. К нам два звонка. К Каплунам — один. К Залесским — три. К Лиде — четыре. К Праховым, Гурьеву и Никитину — вход с черной лестницы, там звонок общий или нужно стучать. Квартира проходная. Телефон коммунальный А 5–26–39.

Думаете, сочиняю? Привираю подробности? Нет! Много было квартир в моей жизни, много было номеров телефонов — перезабыл. А этот — А 5–26–39 — помню. И вот еще: прошло пятьдесят лет, и в девяносто девятом году в городе Нью–Йорке на концерте в Карнеги Холл получаю записку: «Сережа! Это я, Лина Каплун с Толмачевой, к нам был один звонок. Я тебя подожду у выхода после конца. Хочу тебя повидать».

К Каплунам был один звонок, но комнат у них было две — на четырех человек. Они считались богатыми. У всех остальных было по одной комнате. У нас на троих 26 метров квадратных, два больших окна и высокие потолки — очень даже прилично. Правда, круглая зеленая печка, дрова возле нее и мамин рояль съедали половину комнаты, но ничего, жить можно.

И жили. С 38–го по 70–й год. С перерывом на войну.

Думаете, я хочу вас поразить бедностью или, скажем, скромностью жилья? Ни в коем случае. Обделенными мы себя не чувствовали. А район! Район–то чего стоит! Невский от нашей парадной 54 шага. За углом знаменитая Книжная лавка писателей, далее лучшая в городе аптека — это уже угол Фонтанки. И… вот они, БРОНЗОВЫЕ КОНИ НА АНИЧКОВОМ МОСТУ, укрощенные молодым, божественно прекрасным мужчиной. Ах, какая все–таки красота — эти четыре больших, таких натуральных композиции. Как все соразмерно! Как гладко и точно! Как славно! И эта гордая подпись по краешку постамента «ЛЕПИЛ И ОТЛИВАЛ БАРОНЪ ПЕТР КЛОДТЪ».

Кони при мне, или я при конях, но, когда вижу их наяву, или в кино, или на картинке, думаю: мой город.

От Аничкова до Чернышева От аптеки пересечь Невский, и вот мы вышли к углу Аничкова (Аничковского) дворца. Вообще–то Аничков — это целый комплекс дворцовых зданий. Но для меня роднее более низкое, с главными воротами на Фонтанку. Здесь были «кружки по интересам» Ленинградского Дворца пионеров. В 48–м году я поступил в кружок художественного слова Бориса Федоровича Музалева. Честно говоря, хотелось мне в театральный, но он в то время закрылся. Хотелось (очень хотелось ! ) играть на сцене, но, что поделаешь, пришлось, заложив руки за спину и задрав подбородок, читать довольно нудные, не увлекающие меня стихи. Пришлось, прежде чем самому прочесть, выслушивать двадцать моих сотоварищей с не менее нудными стихами и на этом учиться главной доблести моей страны — терпению.

Впрочем, были и радости. Радости до сих пор не забытые. Радостью был сам Борис Федорович. Это был отставной артист, и слово «артист» было все–таки главным в этом сочетании. Живой ум, живой глаз, юмор — качеств этих было вполне достаточно, чтобы мы, его ученики, искренне его полюбили.

Стихи, повторяю, наводили на меня скуку. И я нашел свою радость в прозе. Это был отрывок из романа Н. Островского «Как закалялась сталь». Мне нравился роман, мне нравился и отрывок. А всем вокруг (сразу!) ужасно понравилось мое исполнение этого отрывка. Меня стали всюду выдвигать. Раз двадцать я выступил в разных концертах. Я достиг пика блаженства от успеха и сознания собственной силы. Потом сила стала куда–то исчезать. А потом исчез и успех.

Я узнал первый в жизни творческий кризис.

Причиной успеха — я убежден в этом! — была моя мама, Евгения Михайловна, педагог фортепьяно в детской музыкальной школе Калининского района, что на улице Комсомола возле Финляндского вокзала.

Отец в это время был исключенным из партии безработным. Он мучительно искал выхода из безденежья и депрессии. Жили мы на заработки мамы — зарплата в школе плюс ученики. В нашей единственной комнате четыре часа в день звучал рояль (подаренный бабушкой в день, когда мама блестяще окончила Петроградскую консерваторию) и звучал мамин голос: «Руку не вали!.. Легато, легато… Педаль убрать!.. Смотри в ноты!»

Со мной мама роялем не занималась. Я уворачивался, а она не настаивала. А вот мое «художественное чтение» она находила время и слушать, и корректировать. «Весь зал битком набит говорливой молодежью» — этой фразой начинался мой отрывок. Сто раз (а может быть, двести) я начинал, а мама прерывала меня: Не с той ноты начал!», «Не рви фразу!», «Определеннее ставь точку!».

Ой, как я кричал! «Мама! Ты же не слушаешь дальше! Откуда ты знаешь, с какой ноты надо начинать?! Ты с такой, а я с такой!»

А мама отвечала: «Надо слышать, с какой ноты автор начинает. И куда ведет».

Незаметно, с диким сопротивлением я впитывал законы ритма — те законы музыки речи, которыми так владела моя мама… Отсюда и успех! Отсюда и кризис — овладение законом не дает гарантии успеха! Нужно непрерывное обновление внутри себя. А этого я не умел и в те времена даже не знал, что это необходимо.

Как всегда, в моей насквозь идеологизированной стране чем больше угасал я творчески, тем активнее меня выдвигали. Меня назначили участвовать в очень ответственных, совсем взрослых концертах. Я должен был читать стихи перед каждой песней знаменитого детского хора Дворца пионеров. Голоса были звонкие, песни, так сказать, дежурные, а стихи… чудовищные. Одно особенно запомнилось: Шумят леса, зеленые леса, Партизаны проходят лесами…

• И творят чудеса…

• Верим мы в чудеса, Которые делаем сами.

Этот стих преследовал меня даже во сне. А еще я читал о лесополосах, оживляющих пустыню (и тогда уже знали, что это вранье), о том, что мы за мир во всем мире (и тогда уже подозревали, что это не совсем так). Концерты стали мукой. Борис Федорович болел и не мог вмешаться. А до меня донеслись слухи, что есть самодеятельный театрик в педучилище. Учатся там одни девочки, и они для исполнения мужских ролей наводят себе углем усы под носом. Им позарез нужны мальчики. А никто не идет — боятся.

И я бежал! Прямо с концерта, не дочитав своих стихов за мир, я бежал от красных галстуков, от звонких голосов, от ярко освещенной эстрады большого Аничкова дворца. Бежал из зала, полного умиленных лиц идеологически подобранных взрослых зрителей. Бежал, чтобы стать единственным мальчиком в театрике абсолютно женского педагогического училища имени Некрасова. К этому побегу мы еще вернемся.

А пока минуем Дворец, и будем удаляться от Аничкова моста, и пойдем дальше вниз по Фонтанке (или вверх? — в Ленинграде это непонятно: земля плоская, даже удивительно, что реки не стоят на месте, а текут… и быстро текут).

Здесь по обоим берегам хорошие, крепкие дома. Прохожих почему–то мало. Вдоль приречного тротуара деревья шумят кронами. Солнце светит северное, нежаркое, мягкое. Да и в дождь здесь хорошо. Питеру идет дождь. Прикрыться плащом и, если только ботинки не промокают, часами можно мерить эти тихие набережные. Зияют арки ворот, и за ними (всегда!) мрачные дворы. А в этой части Фонтанки все дворы проходные — один в другой переходит. Извиваются туннели длинных арок и (если знать!) выводят в конце пути аж к Александринскому театру.

В одной из подворотен вход в сложную, многолюдную, путаную организацию, полную талантов, самолюбий, притворства, пошлости, рутины, обаяния, юмора, интриг, — ЛЕНКОНЦЕРТ.

Отец мой, Юрий Сергеевич Юрский, в последние годы своей жизни был художественным руководителем этого разудалого монстра. Ух, какое собрание людей! Тут были любимцы публики, которых ждали с нетерпением во всех лучших залах страны и которые делали по двадцать — двадцать пять концертов в месяц.

Тут были нелюбимцы публики, которые никому не были нужны, но которые, заводя корыстную дружбу с гастрольным отделом, делали по сто двадцать — сто пятьдесят концертов в месяц, подписывая фальшивые рапортички, являясь в треснувших лакированных ботинках и мятых бабочках в подвалы жилконтор и на чердаки красных уголков универсальных магазинов.

Тут был потрясающий конферансье — юморист Владимир Дорошев. Мой отец, который многого навидался и наслушался в жизни, который сам обладал блистательным даром смешить, хохотал над дорошевскими остротами и в момент их рождения, и потом дома, и на следующее утро, и при новой встрече с Володей. Позже мне довелось играть с Дорошевым в блестящих «капустниках» Александра Белинского на самых элитарных площадках Ленинграда и Москвы. Володя, как говорится, «укладывал в лежку» всю театральную элиту обеих столиц и нас, его партнеров, вместе с элитами. Блестящий острослов, импровизатор и полемист. И никогда — вот чудо: никогда! — не имел он настоящего успеха у публики, которая называется «широкой».