Или еще: мне снится, что я читаю лекцию «о» любви; аудитория женская, довольно зрелая; я — Поль Жеральди. Или еще: «…на его взгляд, само слово любовь не Манн стоило столь часто повторять. Напротив, эти два слога стали в конце концов казаться ему отталкивающими, они ассоциировались с образом чего-то вроде разбавленного водой молока, чего-то голубовато-белого, сладковатого…» Или последний пример: моя любовь — это «половой орган неслыханной чувствительности, который, вибрируя, исторгает жуткие вопли, вопли грандиозной, но гнусной эякуляции из меня, жертвы экстатического дара, в каковой — голой, непристойной жертвой — обращает сам себя человек […] под громогласный хохот проституток».
Лакан, Томас Манн, Батай[138]
Я приму на себя презрение, каковым принято покрывать всякий пафос: когда-то это делали во имя разума («Чтобы столь пылкое произведение, — говорит Лессинг о „Вертере“, — не принесло больше зла, чем пользы, не думаете ли вы, что ему не помешала бы небольшая, но весьма прохладная заключительная тирада?»); а сегодня — во имя «современности», которая ничего не имеет против субъекта, лишь бы он был «обобщен» («Настоящая народная музыка, музыка масс, плебейская музыка открыта любому наплыву групповых субъективностей, а уже не какой-то единственной субъективности, прекраснодушно-сентиментальной субъективности уединенного субъекта…» — Даниель Шарль, «Музыка и Забвение».)
2. Встретил влюбленного интеллектуала; для него «признать в себе» (не вытеснять) предельную, обнаженную глупость своего дискурса — то же самое, что для батаевского субъекта обнажиться в общественном месте: это необходимая форма невозможного и суверенного: такая низость, что никакой трансгрессивный дискурс не может ее вобрать в себя и она остается без прикрытия перед лицом морализма антиморали. С этой точки зрения он считает своих современников невинными — невинны те, кто цензурирует любовную сентиментальность во имя некоей новой моральности: «Отличительная черта современных душ — это не ложь, но невинность, воплощенная в лживом морализме. Вскрывать повсюду эту невинность — вот, быть может, самая отталкивающая часть нашей работы».
Ницше[139]
(Исторический переворот: неприлично не сексуальное, а сентиментальное — цензурируемое, по сути дела, во имя некоей другой морали.)
3. Влюбленный бредит (у него «смещается чувство ценностей»); но бред его глуп. Кто глупее влюбленного? Он столь глуп, что никто не осмеливается публично держать за него речь без серьезного опосредования: романа, театра или анализа (держа эту речь пинцетом). Сократовский даймон (который говорил в нем первым) нашептывал ему: нет. Мой даймон — это, напротив, моя глупость: словно ницшевский осел, в поле своей любви я всему говорю «да». Я упрямлюсь, отказываюсь чему-либо научиться, веду себя все так же; меня невозможно обучить — не способен на это и я сам; речь моя все время необдуманна, я не умею ее как-то развернуть, расположить в определенном порядке, расставить в ней точки зрения, кавычки; я говорю всегда на первичном уровне; я не отхожу от послушно-конформистского, скромного, ручного, опошленного литературой бреда.
(Глупость в том, чтобы быть застигнутым врасплох. Влюбленный таков беспрестанно; у него нет времени перестроиться, развернуться, прикрыться. Быть может, он и знает о своей глупости, но он ее не цензурирует. Или иначе: его глупость проявляется как раздвоение личности, как перверсия: «это глупо, — говорит он, — и однако… верно».)
4. Все анахроничное непристойно. Как божество (современное), История репрессивна, История запрещает нам быть несвоевременными. От прошлого мы можем стерпеть только руины, памятники, кич или ретро, каковое забавно; мы сводим его, это прошлое, к одной лишь его подписи. Любовное чувство вышло из моды, но, устарев, не может быть восстановлено даже как спектакль: любовь выпадает из занимательного времени; ей не может быть придан никакой исторический, полемический смысл; этим-то она и непристойна.
5. В любовной жизни ткань происшествий невероятно легковесна, и эта легковесность в сочетании с максимальной серьезностью как раз и неприлична. Когда я, не дождавшись телефонного звонка, на полном серьезе обдумываю самоубийство, это столь же непристойно, как и у Сада римский папа, содомизирующий индюка. Но сентиментальная непристойность — не столь странная, что и делает ее особенно гнусной; ничто не может быть неприличнее субъекта, который убивается из-за того, что другой напустил на себя отсутствующий вид, «в то время как в мире еще столько людей умирают от голода, столько народов изо всех сил борются за свое освобождение и т. д.».
Сад
6. Принятый обществом моральный налог на все виды трансгрессии облагает страсть еще более тяжелым бременем, чем секс. Все поймут, что у X… «огромные проблемы» в сфере сексуальности; но никого не заинтересуют, возможно, существующие у Y… проблемы в сфере сентиментальности; любовь как раз тем и непристойна, что подменяет сексуальное сентиментальным. Какой-нибудь «старый сентиментальный младенец» (Фурье), скоропостижно скончавшийся во влюбленном состоянии, покажется столь же непристойным, как и президент Феликс Фор, застигнутый кровоизлиянием в мозг в постели своей любовницы. (Журнал «Мы вдвоем» непристойнее Сада.)
7. Любовная непристойность предельна: ничто не может ее приютить, дать ей весомую ценность трансгрессии; одиночество субъекта робко, неприкрашенно — никакому Батаю не найти письма для описания этой непристойности. Любовный текст (это вообще едва текст) состоит из незначительных проявлений нарциссизма, из психологических мелочей; ему недостает величия — или же его величие (но кому же, в социальном смысле, дано его распознать?) состоит в том, что ему не сомкнуться ни с каким величием, даже с величием «низкого материализма». Стало быть, это невозможный момент, в который непристойное может на самом деле совпасть с утверждением, с «аминь», с пределом языка (любая непристойность, которая может быть высказана как таковая, — уже не последняя степень непристойности; и я сам, высказывая ее, уже возвращен в лоно приличия — хотя бы благодаря мерцанию какой-нибудь фигуры).
Изображения
ОБРАЗ. В поле любви наиболее болезненные раны наносит то, что видишь, а не то, что знаешь.
1. («Вдруг, возвращаясь из гардероба, он увидел, как они нежно беседуют, склонившись друг к другу».)
Образ резко выделен; он чист и ясен, как буква; он и есть буквально то, что причиняет мне боль. Точный, полный, тщательно отделанный, определенный, он не оставляет мне никакого места: я исключен из него, как из первичной сцены, существующей, быть может, лишь постольку, поскольку она выделена контуром замочной скважины. Вот, стало быть, наконец определение образа, любого образа: образ — это то, из чего я исключен. В противоположность тем картинкам-загадкам, где охотник невидимо врисован среди сплетения листвы, меня в этой сцене нет: в образе нет загадки.
2. Образ не допускает возражений, за ним всегда последнее слово; никакое знание не в состоянии ему перечить, как-то его приспособить, перехитрить. Вертер прекрасно знает, что Шарлотта помолвлена с Альбертом, и, в общем-то, он страдает от этого не очень явно, но «я содрогаюсь всем телом, когда Альберт обнимает ее стройный стан». Я отлично знаю, что Шарлотта мне не принадлежит, — говорит рассудок Вертера; но все же Альберт крадет ее у меня, — говорит стоящий у него перед глазами образ.
Вертер
3. Образы, из которых я изъят, по отношению ко мне жестоки; но иногда я и сам (инверсия) включен в образ. Удаляясь от террасы кафе, где я вынужден оставить другого с кем-то еще, я вижу себя одиноко уходящим, слегка ссутулившись, по безлюдной улице. Я обращаю свою исключительность в образ. Этот образ, в котором, как в зеркале, представлено мое отсутствие, есть печальный образ.
Романтическая картина изображает нагромождение ледяных глыб под полярным небом; в этом унылом пространстве не обитает никакой человек, никакой предмет; но именно потому, если только меня терзает любовная тоска, пустота эта требует спроецировать себя в нее; я вижу себя фигуркой человека, сидящего на одной из этих глыб, покинутого навсегда. «Мне холодно, — говорит влюбленный, — вернемся», но дороги нет, корабль разбит. Есть особый холод влюбленного: зябкость детеныша (человека, животного), которому нужно материнское тепло.
Каспар Давид Фридрих[140]
4. То, что меня ранит, это формы отношений, их образы; или, вернее, то, что другие называют формой, я переживаю как силу. Образ — как образец при бреде одержимости — это сам предмет. Влюбленный, стало быть, художник, и его мир — самый настоящий мир наизнанку, потому что каждый образ здесь самоделен (ничего за пределами образа).
«В исполненном любви покое твоих рук»
ОБЪЯТИЯ. Жест любовного объятия на какое-то время словно осуществляет для субъекта грезу о полном единении с любимым.
1. Помимо соития (к черту тогда Воображаемое) имеется еще и иное объятие — неподвижное сплетение: мы зачарованы, заворожены; мы во сне, но не спим; мы в детской неге засыпания: это момент рассказывания сказок, момент голоса, который делает меня оцепенелым, заколдованным, это возврат к матери («в исполненном любви покое твоих рук», — гласит стихотворениие, положенное на музыку Дюпарком). В этом продленном инцесте все приторможено — время, закон, запрет; ничто не исчерпано, ничто не желаемо; все желания упразднены, поскольку кажутся окончательно исполненными.
Дюпарк[141]
2. И тем не менее среди этих детских объятий неотвратимо проявляется генитальное; оно пресекает рассеянную чувственность этих инцестуозных объятий; запускается логика желания, возвращается желание-владеть, на ребенке надпечатывается взрослый. Я тогда — сразу два субъекта: я хочу и материнства, и генитальности. (Влюбленный может быть определен как ребенок с эрекцией: таков был юный Эрот.)