м, которое она косвенно предполагает, или отвлекающим действием, которое могла бы доставить), для меня мучительна; я вижу в другом, который любит, не будучи любим, себя; я обнаруживаю в нем в точности жесты моего несчастья, но на сей раз я сам становлюсь его активной стороной; я ощущаю себя сразу и жертвой, и палачом.
(Благодаря этой гомологии процветают — продаются — любовные романы.)
3. X… более или менее желанен, обхаживаем как другими, так и мной. Следовательно, я занимаю их место; Вертер оказывается на том же месте, что и Генрих, «цветочный» безумец, который сошел с ума от любви к Шарлотте. Но это структурное отношение (точки, расположенные в определенном порядке вокруг некоей точки) я очень быстро начинаю воображать в личностных терминах: поскольку Генрих и я занимаем одно и то же место, я отождествляю себя уже не только с этим самым местом Генриха, но также и с его образом. Меня охватывает бред: я и есть Генрих! Это обобщенное отождествление, простирающееся на всех окружающих другого и использующих его как и я, для меня вдвойне мучительно: оно обесценивает меня в моих собственных глазах (я оказываюсь сведен к такой-то личности), но к тому же обесценивает и моего другого, который становится для определенного круга конкурентов пассивным, перетягиваемым в разные стороны предметом борьбы. Каждый, тождественный другим, будто кричит: мне! мне! Словно ватага детишек, отнимающих друг у друга мяч, тряпицу, невесть что — короче, фетиш, который им кинули (эта игра — «кто поймает» — называется «gribouillette»).
Вертер, Литтре
Структура ни к кому не испытывает пристрастия; она тем самым ужасна (как своего рода бюрократия). Ее нельзя умолить, сказав: «Посмотрите, насколько я лучше, чем Н…» Неумолимая, она отвечает: «Вы на том же месте; вы, стало быть, и есть Н…» Никто не может судиться со структурой.
4. Вертер отождествляет себя с безумцем, с работником. Я, читатель, могу отождествиться с Вертером. Исторически так и поступали тысячи субъектов — страдали, кончали с собой, наряжались, душились, писали, словно они были Вертером (ариетты, ламентации, бонбоньерки, пряжки, веера, туалетная вода а-ля Вертер). Длинная цепочка эквивалента остей связывает всех влюбленных на свете. В теории литературы «проекция» (читателя на персонаж) сегодня более не в моде; тем не менее она составляет тот самый регистр, в котором читается воображаемое; мало сказать, что, читая любовный роман, я себя проецирую; я так и приклеиваюсь к образу влюбленного (влюбленной), замыкаюсь вместе с этим образом в замкнутом мире книги (каждый знает, что эти романы читаются в состоянии отделенности, заточения, отсутствия и сладострастия — в уборной).
Вертер, Пруст[151]
«Все земное сладострастье»
ПЕРЕПОЛНЕННОСТЬ. Субъект с настойчивостью провозглашает желание и возможность как полного удовлетворения кроющегося в любовных отношениях желания, так и безупречного и как бы вечного успеха этих отношений: райский образ Высшего Блага, даваемого и получаемого.
1. «Итак, возьмите все земное сладострастье, сплавьте его воедино и низвергните все целиком в единственного человека — все это будет ничем по сравнению с наслаждением, о котором я говорю». Переполненность, таким образом, есть низвержение: что-то сгущается, обрушивается на меня, поражает меня. Что же так меня заполняет? Какая-либо целостность? Нет. Нечто, что, исходя из целостности, выходит за ее пределы: целостность без остатка, сумма без изъятия, место, рядом с которым ничего нет («моя душа не только заполнена, но и изливается через край»). Я переполняю (переполняюсь), я коплю, но не ограничиваясь уровнем нехватки; я произвожу излишнее, и именно в этом излишнем и наступает переполнение (излишнее есть режим Воображаемого: как только я не нахожусь более в излишнем, я чувствую фрустрацию; для меня ровно в меру означает недостаточно); наконец, я дохожу до того состояния, когда «наслаждение превосходит возможности, предусмотренные желанием». Чудо: оставив позади всякое «удовлетворение», ни пресыщенный, ни упоенный, я переступаю пределы пресыщения, и, вместо того чтобы обрести отвращение, тошноту или даже опьянение, я обнаруживаю… Слияние. Безмерность привела меня к мере, я припадаю к Образу, наши меры — одни и те же: точность, верность, музыка; я покончил с недостаточностью. И тогда я переживаю бесповоротное приятие Воображаемого, его триумф.
Рейсбрук, Этимология[152]
Моменты переполненности: о них не говорят — так что вопреки истине любовные отношения кажутся состоящими из одного долгого стона. Дело в том, что если неудачно высказать несчастье — непоследовательно, то уж неудачно выразить счастье просто преступно; наше «я» ведет речь лишь будучи уязвленным; когда же я переполнен или вспоминаю, как был переполнен, язык кажется мне каким-то малодушием — я восхищен за пределы языка, то есть за пределы посредственно-общего: «Случается встреча, нестерпимая из-за радости, и человек подчас словно уничтожен ею; это я называю восхищением. Восхищение — это радость, о которой не поведаешь».
Рейсбрук
2. На самом деле мои шансы быть в самом деле переполненным для меня значат мало (пусть даже они будут нулевыми). Нерушимо сияет одна лишь воля к переполнению. Благодаря этой воле я отдаюсь во власть течения — формирую в себе утопию субъекта, избавленного от вытеснения; я уже и есть этот субъект. Этот субъект — анархист: верить в Высшее Благо столь же безумно, как верить в Высшее Зло: Генрих фок Офтердинген философски скроен из той же материи, что и садовская Жюльетта. (Переполненность подразумевает упразднение наследования: «…Радость совершенно не нуждается в наследниках или детях — Радость хочет самое себя, она хочет вечности, повторения одного и того же, она хочет, чтобы все вечно оставалось подобным.» — У переполненного влюбленного нет никакой потребности писать, что-либо передавать, воспроизводить.)
Новалис, Ницше
Невыразимая любовь
ПИСАТЬ. Обманы, конфликты и тупики, которым дает начало желание «выразить» любовное чувство в «творчестве» (особенно письменном).
1. Два могущественных мифа убеждают нас в возможности, обязанности сублимировать любовь в эстетическом творчестве: сократический миф (любовь способствует «порождению множества прекрасных и великолепных речей») и романтический миф (я создам бессмертное произведение, описывая свою страсть).
Однако Вертер, который прежде много и хорошо рисовал, не может написать портрет Шарлотты (он едва смог набросать ее карандашный силуэт — то самое, что его в ней пленило). «Я утратил священную животворящую силу, которой я порождал вокруг себя миры».
Пир, Вертер
2.
Праздник осенней луны.
Кругом пруда, и опять кругом,
Ночь напролет кругом!
Нет более эффективных окольных путей, чтобы выразить грусть, чем это «ночь напролет кругом!» А если попробую и я?
Летним утром над заливом
Ни облачка. Я вышел
Сорвать глицинию.
или
Летним утром над заливом
Ни облачка. Я долго сидел за столом,
Ничего не делая.
или еще:
Летним утром над заливом
Ни облачка. Я не шевелюсь,
Думая об отсутствующем.
С одной стороны, это ничего не говорит, с другой, говорит слишком многое: невозможно выверить. Мои потребности в выражении колеблются между совершенно непроницаемым хайку, кратко резюмирующим некую огромную ситуацию, и огромным обозом банальностей. Я одновременно слишком велик и слишком слаб для письма: я рядом с ним, всегда сжатым и сильным, безразличным к ребячливому «я», которое его домогается. Безусловно, любовь заодно с моим языком (который ее поддерживает), но она не может уложиться в мое письмо.
Хайку[153]
3. Я не могу писать себя. Что же это за «я», которое могло бы себя описать? Чем больше оно входило бы в письмо, тем более бы письмо его развенчивало, представляло бы его никчемным; шла бы все большая деградация, постепенно вовлекающая в себя и образ другого (писать о чем-то, это значит его отбрасывать в прошлое), и это отвращение неизбежно приводило бы к заключению: чего ради! Любовное письмо блокирует иллюзия экспрессивности: я — писатель или считающий себя таковым — продолжаю обманываться эффектами языка; я не знаю, что слово «страдание» не выражает никакого страдания и что, следовательно, использовать его — значит не только ничего не сообщить, но и очень скоро вызвать раздражение (не говоря о смехотворности моего положения). Надо, чтобы кто-нибудь научил меня, что нельзя писать, не утрачивая своего «чистосердечия» (все тот же миф об Орфее: не оборачиваться). Требование письма, с которым не может согласиться без душевных мук никакой влюбленный, — принести в жертву немножко своего Воображаемого и тем самым сквозь свой язык Валь осознать немного реального. В лучшем случае, все, что я мог бы произнести, — это письмо Воображаемого, и для этого мне следует отказаться от Воображаемого моего письма — позволить языку работать надо мной, подвергаться несправедливостям (оскорблениям), которые он не замедлит наложить на двойной Образ влюбленного и его другого.
Франсуа Валь[154]
Язык Воображаемого — это лишь утопия языка; язык совершенно первичный, райский, язык Адама, язык «природный, избавленный от искажений или заблуждений, чистое зерцало наших чувств, чувственный язык (die sensualische Sprache)»: «На чувственном языке между собой беседуют все духи, им не нужен никакой другой язык, ибо это язык природы».