Фрагменты речи влюбленного — страница 40 из 42

Каждый раз, когда он надевает эту одежду (в которой и умрет), Вертер переряжается. Во что же? В восхищенного влюбленного: он магически воссоздает эпизод восхищения, тот момент, когда он оказался ошеломлен Образом, Он столь сильно замкнут в этом синем одеянии, что мир вокруг упраздняется: только мы двое; посредством него Вертер формирует себе детское тело, в котором, не оставляя чего-либо вовне, соединяются фаллос и мать. Этот перверсивный костюм под именем «костюм a la Вертер» носили по всей Европе поклонники романа.

Вертер, Лакан

Я гнусен

ЧУДОВИЩНЫЙ. Субъект внезапно осознает, что он сдавливает любимый объект в тиранических сетях: он чувствует, как из жалкого становится чудовищным.


1. В «Федре» Платона речи софиста Лисия и, первоначально, Сократа (до того, как последний отрекся от своих слов) обе построены на одном принципе: любящий невыносим (своей тягостью) любимому. Следует каталог несносных черт: любовник не может снести, чтобы кто-либо был выше или равен ему в глазах его любимого, и старается унизить любого соперника; он удерживает любимого в стороне от отношений с множеством людей; он пользуется тысячью неблаговидных ухищрений, поддерживая любимого в неведении, с тем чтобы тот знал только то, что исходит от влюбленного в него; он тайно желает гибели тем, кто наиболее дороги любимому, — отцу, матери, родственникам, друзьям; он хочет, чтобы у любимого не было ни семьи, ни детей; его вседневная настойчивость утомительна; он не может остаться один ни днем, ни ночью; хотя сам и старый (что докучает и само по себе), он устраивает полицейскую тиранию, все время подвергая любимого лукаво-подозрительной слежке, между тем как сам ничуть не возбраняет себе быть впоследствии неверным и неблагодарным. Итак, что бы он сам ни думал, сердце влюбленного полно дурных чувств: его любовь не благородна.

Платон


2. Любовный дискурс удушает другого, который не находит никакого места для своих собственных слов под этой массой речи. Дело не в том, что я мешаю ему говорить, но я умею смещать местоимения: «Я говорю, а ты меня слушаешь; итак, мы есть» (Понж). Подчас я с ужасом осознаю этот переворот: я считал себя чистым субъектом (подчиненным субъектом — хрупким, чутким, жалким), а тут вижу, как превращаюсь в нечто тупое, что слепо прет и давит все своим дискурсом; я, любящий, оказываюсь нежелателен, в одном ряду с разными докучными — теми, кто тяготит, стесняет, лезет не в свое дело, требует, все запутывает, смущает (или проще: с теми, кто говорит). Я потрясающе в себе обманулся.


(Другой обезображен своей немотой, как в тех ужасных снах, где любимый человек предстает перед нами с совершенно стертым низом лица, безротым; а я, говорящий, тоже обезображен: солилоквия превращает меня в монстра, в огромный язык.)

Я люблю тебя

Я-ЛЮБЛЮ-ТЕБЯ. Фигура относится не к объяснению в любви, не к признанию, но к повторяющемуся изречению любовного возгласа.


1. После первого признания слова «я люблю тебя» ничего больше не значат; в них лишь повторяется — загадочным, столь пустым он кажется, образом — прежнее сообщение (которое, быть может, обошлось без этих слов). Я повторяю их вне всякой релевантности; они выходят за рамки языка, куда-то уклоняются, но куда?

Я не смог бы без смеха расчленить это выражение. Как! с одной стороны оказывается «я», с другой — «ты», а посередине связка из рассудительного (ибо оно лексично) чувства. Кто же не почувствует, сколь подобное расчленение, при том что оно сообразно с лингвистической теорией, искажает выбрасываемое наружу одним движением? Любить не существует в инфинитиве (разве что благодаря металингвистическим ухищрениям); у этого слова появляется субъект и объект в то самое время, когда оно произносится, и я-люблю-тебя должно слышаться (а здесь — читаться) на манер, например, венгерского языка, который говорит одним словом: szeretlek, — как если бы французский, отрекшись от своих славных аналитических добродетелей, стал агглютинирующим языком (а именно агглютинация здесь и имеется). Малейшее синтаксическое искажение разрушает этот блок; он находится как бы вне синтаксиса и не подвержен никакой структурной трансформации; он ни в чем не эквивалентен своим субститутам, хотя их сочетание и может произвести тот же смысл; я могу целыми днями твердить я-люблю-тебя, но при этом, быть может, никогда не смогу перейти к «я люблю его»: мне претит загонять другого в синтаксис, в предикативную конструкцию, в язык (единственное, что допустимо сделать с я-люблю-тебя, — придать ему расширение именем: Ариадна, я люблю тебя, говорит Дионис).

R.H., Ницше[225]


2. У я-люблю-тебя нет языковых применений. Это слово в той же степени, что и слово ребенка, не подпадает ни под какое социальное принуждение, оно может быть возвышенным, торжественным, невесомым, оно может быть эротическим, порнографическим. В социальном отношении это слово-гуляка.


В я-люблю-тебя нет оттенков. В нем упраздняются всякие пояснения, поправки, изменения по степени, уточнения. Некоторым образом — вопиющий парадокс языка — сказать я-люблю-тебя все равно что считать, будто нет никакого театра речи, и это слово всегда истинно (у него нет другого референта кроме самого его изречения: это перформатив).


Для я-люблю-тебя нет ничего иного. Это слово диады (материнской, любовной); в нем знак не раскалывается никаким расстоянием, никакой аномалией; оно не есть метафора чего-либо.


Я-люблю-тебя не фраза: оно не передает смысла, а привязано к предельной ситуации — «той, где субъект замирает в зеркальном отношении к другому». Это холофраза.

Лакан[226]


(Хотя и произносимое миллиарды раз, я-люблю-тебя внесловарно, это оборот, чья дефиниция совпадает с самим заглавным выражением.)


3. Это слово (словофраза) имеет значение лишь в момент, когда я его произношу; в нем нет никакой другой информации, кроме непосредственно говоримого; никакого запаса, никакого склада смыслов. Все в брошенном; это формула, но формула, не соответствующая никакому ритуалу; ситуации, в которых я говорю я-люблю-тебя, не могут быть классифицированы; я-люблю-тебя непредвидимо и неустранимо.

К какой же лингвистической категории принадлежит это причудливое образование, эта речевая уловка, слишком сфразированная, чтобы относиться к сфере влечений, слишком кричащая, чтобы относиться к сфере фраз? Это и не совсем высказывание (в нем не застыло никакое сообщение — накопленное впрок, мумифицированное, готовое к вскрытию), и не совсем акт высказывания (субъект не дает смутить себя игрой интерлокутивных позиций). Можно было бы назвать его произнесением. В произнесении нет места науке; я-люблю-тебя не относится ни к лингвистике, ни к семиологии. Его инстанцией (тем, исходя из чего о нем можно говорить) будет скорее Музыка. Подобно тому как происходит при пении, в произнесении я-люблю-тебя желание ни вытеснено (как в высказывании), ни признано (там, где его не ждали; как в акте высказывания), но просто наслаждаемо. Наслаждение не высказывает себя, но говорит, и говорит оно: я-люблю-тебя.


4. Различны светские ответы на я-люблю-тебя: «а я нет», «не верю», «к чему об этом говорить?» и т, д. Но истинное отрицание — это «ответа нет»; я надежнее всего аннулирован, если отвергнут не только как претендент, но еще и как говорящий субъект (как таковой я обладал, по крайней мере, умелостью формулировок); отрицается не моя просьба, а мой язык, последнее прибежище моего существования; с просьбой я могу подождать, возобновить ее, представить заново; но, изгнанный из возможности спрашивать, я как мертвец, окончательно и бесповоротно. «Ответа не будет», передает Мать через Франсуазу юному прустовскому рассказчику, который тут же и отождествляет себя с «девицей», выставленной вон швейцаром своего любовника: Мать не запретна, но на нее утрачены права, и я схожу с ума.

Пруст


5. Я люблю тебя. — Я тоже.

Я тоже — не безукоризненный ответ, ибо все безукоризненное обязано быть формальным, а форма здесь неполноценна, потому что она не воспроизводит произнесение буквально, — а между тем произнесение обязано быть буквальным. Однако в фантазмированном виде этого ответа достаточно, чтобы запустить в ход целый дискурс ликования, ликования тем более сильного, что оно возникает посредством резкого переворота: Сен-Пре вдруг, после нескольких высокомерных отрицаний открывает, что Юлия его любит. Это безумная истина, которая приходит не через размышление, не через медленное вызревание, но внезапно, через пробуждение (сатори), резкое обращение. Прустовский ребенок — требующий, чтобы мать пришла спать в его комнату, — Пруст хочет получить это я тоже; он безумно этого хочет, на манер одержимого; и он тоже получает его через резкий переворот, по своенравному решению Отца, который дарует ему Мать («Скажи Франсуазе, чтобы она приготовила тебе большую кровать, и ложись на сегодняшнюю ночь рядом с ним»).

Руссо, Пруст[227]


6. Я воображаю в фантазмах эмпирически невозможное: чтобы два наших произнесения были сказаны одновременно — чтобы одно не следовало за другим, как бы завися от него. Произнесение не может быть двойным (удвоенным); ему подобает только единая вспышка, в которой смыкаются две силы (разделенные, разнесенные во времени, они были бы лишь обыкновенным согласием). Ибо единая вспышка осуществляет немыслимую вещь: упразднение всякой исчислимости. Обмен, дар, кража (единственно известные формы экономики) каждый на свой лад требуют разнородных объектов и временного люфта; желаемое мною в обмен на что-то иное — и всегда еще требуется какое-то время на заключение договора. Одновременным произнесением основывается движение, модель которого социально неизвестна, социально немыслима: не будучи ни обменом, ни даром, ни кражей, наше произнесение, возникшее как залп с обеих сторон, обозначает трату, которая ни в чем уже не отзовется и сама взаимность которой отменяет любую мысль о запасе на будущее; мы посредством друг друга вступаем в абсолютный материализм.