Франция в эпоху позднего средневековья. Материалы научного наследия — страница 7 из 40

ПОЛИТИЧЕСКИЕ ИДЕИ ВО ФРАНЦИИ XIV–XV вв.

Динамичное развитие политических идей во Франции, начиная с XIII в., происходило в теснейшей связи с укреплением и расширением королевской власти. Именно монархия в лице постепенно формирующегося аппарата управления была генератором и проводником новых политических понятий, обслуживающих ее все более возраставшие притязания и все яснее вырисовывавшиеся устремления. Однако представлять развитие идей лишь как следствие социально-политической эволюции, как результат отражения в социальном сознании происходивших в реальной жизни перемен — значит слишком упрощать проблему. Поскольку сознание не пассивно отражает общественные процессы, оно было деятельным их соучастником, во многом предопределявшим их характер и направленность. Именно политические идеи задавали цели, к которым тяготела монархия, и поэтому они должны были развиваться, опережая реальные преобразования политической организации общества. Сами же эти преобразования были возможны благодаря тому, что мыслью люди уносились к дальним горизонтам и умозрительно проделывали свой путь гораздо раньше, нежели в действительности.

Развитие политических идей, как и социально-этических, сопровождалось усложнением социального сознания, в результате чего возникали самые разные комбинации новых и старых идей. Социальное сознание — это, конечно, абстракция, и важно по возможности выяснить социальные границы распространения тех или иных представлений. К тому же процесс идеологического развития никак нельзя назвать мирным, особенно в сфере политической мысли. Борьба идей была не менее ожесточенной, нежели борьба социально-политическая. Границы распространения определенных идей — это границы, разделяющие соответствующие политические интересы и цели, за которыми стоят те или иные социальные классы и группы. Поэтому их дифференциация представляется совершенно необходимой для понимания характера эволюции идеологии, а вместе с тем и эволюции социально-политического строя Франции.

Средневековая политическая мысль во Франции была традиционно монархической. Король персонифицировал собой государство, и государственная власть была почти исключительно властью королевской. Поэтому обновление политической мысли происходило прежде всего путем возникновения и распространения новых представлений о полномочиях короля, его правах и обязанностях. С ростом полномочий персона короля как бы обретала новые лики и благодаря пристрастию средневековой мысли к аллегории выступала в новых обличьях. В начале XV в. Ален Шартье выделяет три таких лика, проводя аналогию с Божественной Троицей, говоря, что в короле соединяются три человека: «человек божественный, человек моральный и человек политический».{346}

По существу эта выразительная аллегория отражает весь комплекс политических представлений, сложившихся к этому времени во Франции. Поэтому, если рассмотреть, что кроется за каждым из этих «ликов» и как они формировались, то можно получить достаточно полную и ясную картину развития политической мысли. 

В первую очередь обратимся к представлению о короле как «человеке моральном», поскольку оно было наиболее распространенным и традиционно устойчивым, естественно вытекавшим из этической духовной культуры. Это если и не самый древний лик, то наиболее привычный и наиболее понятный средневековому человеку.


1. Этическая концепция королевской власти

Необычайная власть этического идеала совершенного государя над умами людей в средневековой Франции уже давно была отмечена в историографии. Начало его изучения было положено в первой половине XX в. трудами Ф. Функ-Брентано, М. Блока и П. Шрамма, посвященными французской монархии.{347} Но особенно полно и глубоко этот вопрос освещается в сравнительно недавних исследованиях Д.М. Белль («Этический идеал королевской власти во Франции в средние века») и Ж. Кринена («Идеал государя и королевская власть во Франции в конце средневековья»).{348}

Мечта о совершенном государе, с которым связывались все надежды на восстановление мира и порядка в разоренной Столетней войной стране, присутствует почти во всей разнообразной по жанрам литературе той эпохи. Как замечает Ж. Кринен, «его поразила явная общность идеала, которая объединяет Ж. Жерсона не только с его университетскими коллегами, Ж. Куртекюиссом и К. Кламанжем, но также и с поэтами, писателями и историками… которые единообразно выражают одни и те же заботы».{349}

В общности идеала и единообразия мышления в действительности нет ничего удивительного, поскольку это было предопределено общностью этического сознания с характерной для него логикой политической мысли. Именно на этой логике и стоит остановиться, ибо в упомянутых исследованиях она выявлена слабо, хотя они и содержат обстоятельный анализ разных вариантов этического идеала монархии и их эволюции.

Ален Шартье, говоря о короле как «человеке моральном», поясняет, что это требует от него быть «преисполненным добродетели, держать в руках управление домом, быть прекрасным семьянином и великодушным отцом», за что он удостоится спасения души.{350}

По сути дела в его словах выражена истина, хорошо известная античности, согласно которой не может человек хорошо управлять государством, если он не способен управлять своим домом и своими страстями. Эта истина обрела в христианско-нравственном сознании новую силу благодаря тому, что она одновременно определяла и путь спасения души. Наиболее точно и лаконично ее позднее сформулировал Эразм Роттердамский: «Nemo rex bonus, nisi vir bonus» (He может быть король хорошим, если не является благим человеком).

Идеальный государь — это добродетельный человек, а также доблестный рыцарь, что особенно важно с точки зрения дворянина. Ему в обязанность могли вменяться все возможные добродетели и достоинства в любых вариациях, ибо нравственному сознанию было свойственно убеждение, что «добродетели соединены и связаны так, что если есть хотя бы одна, то обязательно присутствуют и все прочие» (Т. Базен). Поэтому, рисуя облик совершенного государя или характеризуя исторических деятелей, в которых находили это совершенство, писатели не жалели сил, перечисляя похвальные достоинства. Как делал, например, Г. Грюэль в «Хронике Артура III, графа Ришмона, герцога Бретонского», который сначала заявил: «…я считаю, что в его время не было лучшего католика, более любившего Бога и церковь, нежели он… и хорошо знаю, что он был преисполнен всех добродетелей», а затем начал их долгое перечисление.{351} В функции короля входило прежде всего сохранение и поддержание мира, порядка и справедливости. Заметим, что то же самое было социальной обязанностью любого человека, особенно рыцаря. По существу и средства представлялись одинаково — добродетели, внутреннее духовное совершенство, без чего не мыслилась возможность прочного порядка и справедливости. Но в отличие от обычного человека, на короле лежала гораздо большая ответственность перед Богом и миром, ибо он один, в зависимости от своих душевных свойств, был способен поддерживать мир или, напротив, нарушать порядок и вызывать войну.

Те или иные последствия управления государством своими истоками уходили в душевное состояние короля. Так, Ж. Шатлен, говоря о пороках Карла VII, пишет: «Первый из них — это непостоянство; и поскольку по натуре он был очень переменчив, вокруг него часто происходили различные изменения, среди придворных образовывались враждующие группы и партии, стремившиеся вытеснить друг друга и захватить власть».{352} Основанием же истинного мира должен быть душевный мир и покой короля.{353}

И все же в этом наборе королевских добродетелей ясно выделяется главная — справедливость: «Посредством справедливости правят короли, и без их справедливости государства превратились бы в разбойничьи притоны».{354} Источником королевской справедливости являются вера и совесть. Лишь будучи справедливым в душе, праведным, государь может поддерживать справедливость в обществе, и, по словам Г. де Ланнуа, «охранять добрых и мирных людей от злокозненности, притеснений и насилий со стороны сильных и лживых… беспощадно наказывать злодеев в соответствии с законами и обычаями страны».{355}

Религиозно-мистическая мысль могла рисовать фантастические картины общественного благоденствия, обеспечиваемого справедливостью государя. Обращаясь к бургундскому герцогу Филиппу Доброму, известный в свое время проповедник Дж. Капистрано говорил: «…справедливость государя — это мир народа, свобода народа, защита людей, излечение больных и немощных, радость людей, умеренность климата, ясная погода на море, плодородие почв и надежда на вечное блаженство». Он, несомненно, верил, что все эти блага могут быть отпущены Богом в награду за справедливость государя.

Этический идеал государя — это «справедливый король», наделенный всеми добродетелями и справедливо управляющий государством. К средствам справедливого управления прежде всего относился совет, как дар Св. Духа, без которого ни один человек не может мудро распоряжаться своими делами. Также и государю должно во всем поступать по благим советам, остерегаясь советов злых{356}.

В то же время в литературе XIV–XV вв. постоянно поднимался вопрос и о совете при государе как совещательном органе управления. Его функция состояла в том, чтобы подавать мудрые советы, на основании которых король мог принимать справедливые решения. Как писал Г. де Ланнуа, «чтобы жить в справедливости и добром порядке, государь должен учредить совет из 8, 10 или 12 благородных добросовестных и именитых людей и по их совету вести все свои дела».{357}

Требования управлять «по совету» в отношении короля звучали особенно настойчиво, поскольку от его действий зависит благо королевства. «Король должен действовать по совету и зрелому решению, и чем больше его могущество, тем опаснее для него и для его королевства поступать своевольно, не советуясь».{358} И на Турских штатах 1484 г. короля Карла VIII увещевали: «Ничего не предпринимайте без совета, ибо королевскому величию наиболее всего приличествует действовать по совету».{359}

Естественно, что при подборе советников особое внимание следовало обращать на их нравственный облик, поскольку только добродетельные люди способны давать благие советы. Ж. Жювенель дез Юрсен пишет, что королевские советники должны быть «во-первых, мудрыми, заботящимися о спасении души и своей чести, чистыми, свободными от всех пороков и преисполненными доблести и добрых нравов… во-вторых, справедливыми, твердо и неукоснительно следующими истине… а, в-третьих, необходимо, чтобы советники имели большой опыт».{360}

Государей всячески предостерегали против дурных советников, или советчиков. Дурные советники — это порочные люди, стремящиеся из всего извлечь личную выгоду и ради этого сбивающие государя с пути истинного. «Соблаговолите избавиться от всякого дурного совета честолюбцев, доносчиков и льстецов, для которых нет ни страха Божьего, ни чести их господина, а лишь одна личная выгода; они хотят обогатиться, возвеселиться за счет имущества других людей, а государей из-за этого покидает Бог и начинают ненавидеть подданные», — так наставляли молодого короля на Турских штатах.{361}

Именно льстецы, как считалось, внушают государям мысль править единолично, не внимая советам: «… только льстецы и порочные люди, стремящиеся обделать свои дела, могут сказать, что ничего не стоит тот государь, который не пользуется своей личной властью».{362}

На страницах средневековых сочинений всегда можно увидеть нравственный облик советников, но изредка проглядывает и их социальное лицо, особенно в инвективах против дурных советников, которые в глазах писателей дворянского происхождения обычно являются выскочками-простолюдинами. «Когда люди низкого неблагородного происхождения поднимаются до высот власти и окружают короля, то не удивительно, что тогда государь, вверяясь им и наделяя полномочиями, начинает идти по их стопам и склоняться к их нравам, тогда как он должен быть образцом и примером совершенства для других».{363} В этих словах Ж. Шатлена звучит не только презрение к неблагородным, но и характерная для средневековья уверенность в том, что нравственные достоинства зависят от происхождения, и чем оно выше, тем скорее человек способен украсить себя добродетелями и тем больше он подходит на роль мудрого советника.

Тем не менее дурные советники, хотя они и представлялись великим злом, в мировоззренческом плане выполняли важную функцию. Как своего рода громоотвод, они отводили от государя возможные обвинения в несправедливом управлении, оберегая его образ. Все беды и неудачи государственного управления обычно валили на них. 

Убеждение, что королевские советники должны быть нравственно совершенными, способными всегда давать мудрые советы, стало ослабевать с распространением рационально-натуралистических представлений о человеке. Когда пошатнулась вера в возможность нравственного совершенства и безупречной мудрости, трудно стало предъявлять былые строгие требования к советникам. Поэтому Коммин пишет: «Государю необходимо иметь несколько, человек в совете, ибо и самые мудрые очень часто заблуждаются либо из-за пристрастности к обсуждаемым делам, либо из ненависти или любви, либо из-за желания сказать противоположное тому, что высказал другой, а иногда и из-за настроения… Могут сказать, пожалуй, что люди, способные по таким причинам совершать ошибки, не должны заседать в совете, — предполагает он возможное возражение, — но на это следует ответить, что все мы люди, и кто пожелает найти таких, что всегда говорят мудро, тот должен будет искать их на небесах, ибо среди людей он таких не найдет»{364}.

Любопытно, что реальная эволюция королевского совета, особенно ощутимая со времен Филиппа IV Красивого, его фактическое разделение на большой и малый, все более прочное утверждение в нем королевских креатур преимущественно из числа юристов, почти не находила отражения в общественной мысли. Равно как не всплывают в ней политико-правовые нормы, согласно которым совет сеньора, в том числе и короля, состоит из его прямых вассалов. Все остается облеченным в нравственные представления о совете.

И парижский парламент, выделившийся из королевского совета в XIII в., представлялся обычно как совет, с помощью которого король блюдет справедливость. Как писал Ж. Жювенель дез Юрсен, «парламент в действительности состоит из тех, кого в римские времена именовали сенаторами и которых насчитывалось сто человек». Уподобив парламент римскому сенату, он, со ссылкой на одного из римских авторов, продолжает: «Первым Ромул выбрал из старших сто человек и стал по их совету управлять».{365} Любой так называемый коллегиальный орган управления при государе, независимо от своих функций, представал прежде всего как совет. Дез Юрсен прекрасно знал, что парламент по преимуществу ведает судопроизводством, но и в этой функции он был для него прежде всего советом, помогающим королю отправлять правосудие своими советами.

Не удивительно, что и Генеральные штаты или любые другие сословно-представительные собрания также представлялись как совет с соответствующей функцией при короле. Их нередко и называли «большим советом».{366}

Однако, касаясь парламента и сословного представительства, которые, как и совет, представлялись средствами справедливого управления, необходимо посмотреть, как соотносились мораль и право в этической концепции королевской власти.


А. МОРАЛЬ И ПРАВО В ЭТИКО-ПОЛИТИЧЕСКОЙ МЫСЛИ

Справедливость в политическом смысле (справедливость короля, справедливое управление) была понятием двойственным, включавшим в себя как нравственный, так и правовой элемент. По существу между социальной и политической справедливостью нет и различий. Подобно всякому рыцарю, король, побуждаемый добродетелью, должен поддерживать и охранять право каждого своего подданного и право различных общественных корпораций. Однако различать их необходимо, особенно потому, что справедливость в политическом аспекте подразумевает и права самого короля.

Но прежде чем вести разговор о правах королевской власти, следует обратить внимание на то, что по отношению к чужому праву, правам подданных, король в этико-политической концепции выступает именно как охранитель, но не источник, не творец его. «Garder la justice» — вот характернейшее выражение для определения долга короля. «И тот, кто не желает охранять справедливость, не достоин королевского сана».{367}

Государь, который не охраняет право, но попирает его, «управляет народом не по праву»,{368} становится тираном. Тиран — это антипод справедливого короля. Он представлялся прежде всего порочным человеком, который именно по этой причине презирает справедливость, притесняя и всячески угнетая подданных. Заметим, что понятие «тиран» не было чисто политическим и могло прилагаться к любому человеку, который проявляет несправедливость: «Тираном называется в королевстве или провинции, в городе или в собственном доме тот, кто, будучи тираном в душе и сердце, руководствуется всяческой неправедностью и тяготит, угнетает своих ближних»{369}.

Охранять справедливость, права подданных значило не только предупреждать и восстанавливать их нарушение, но и осуществлять функции распределения и вознаграждения, каковые не были чисто королевскими, однако на короля возлагавшимися в первую очередь. В соответствии с упоминавшейся уже функциональной классификацией права, или справедливости, это были два из четырех его видов с наиболее явно выраженным этическим содержанием.

Распределительная (дистрибутивная) справедливость предполагала «раздачу даров, ибо справедливость требует, чтобы те, кто владеет большими мирскими благами, своей щедростью и дарами возмещали недостатки других, из чего следует, что государь должен щедро давать, а не брать, проявляя куртуазность, щедрость и великодушие»{370}.

Вознаградительная же справедливость означала «платить каждому по его службе и заслугам, ибо справедливость требует, чтобы те, кто служит государям и королям и верно трудится ради поддержания общественного блага, получали бы справедливое вознаграждение мирскими благами в соответствии со своими заслугами».{371}

Если в каких-то случаях справедливость короля проявлялась в охранении прав, то в последних двух — в удовлетворении прав бедных, могущих, так сказать, законно рассчитывать на дары от щедрости королевской, и прав служащих кролю на вознаграждение. В любом случае очевидна нравственная подоплека королевской справедливости, но любопытно, как в распределительной справедливости всплывают нормы рыцарской морали — щедрость и куртуазность, хотя и переплетающиеся с понятиями христианской нравственности. В нравственном сознании все нормы морали, как религиозной, так и светской, подводились под понятие справедливости.

Щедрость была особенно ценимой добродетелью короля, и ради ее проявления ему нужно было богатство. Королю «необходимо иметь богатство и копить сокровища, чтобы при необходимости он мог щедро оделять честных людей, дабы они помогли ему защитить и себя, и страну от врагов, ибо в соответствии с ходом мирских дел, чем он богаче, тем он могущественнее».{372} Однако, «если государи проявляют расточительность и в тщеславии бесполезно тратят деньги, а затем как грабители и тираны недостаток средств возмещают за счет подданных, то случись большая беда — и их разрозненные подданные окажутся бессильными им помочь и равнодушными к их нужде».{373}

Вопрос о богатстве короля, т. е. вопрос об источниках денежных средств, финансов, был наиболее существенным при определении его властных прерогатив. В рамках этической концепции королевской власти эти прерогативы в точности соответствовали правам любого сеньора по отношению к своим вассалам и подданным. Таким образом, речь шла о традиционных феодальных правах, из всей совокупности которых важнейшим было право «совета и помощи». Именно проблемы, связанные с определением более точных границ этого права, занимали общественно-политическую мысль той эпохи в первую очередь. Основное идейное направление, сформировавшееся при этом, можно характеризовать как традиционное этико-политическое, поскольку его представители в значительной мере стремились отстоять и укрепить принципы феодального права в отношении королевской власти.

Проблема королевских финансов была злободневной, болезненной по той причине, что с XIII в. монархия постоянно выходила за пределы своих финансовых полномочий, установленных феодальным правом, тем самым вызывая сильное социально-политическое противодействие. Первым постулатом этого права было то, что «истинный король — это тот, который сам себя обеспечивает, не пользуясь имуществом подданных для поддержания своего достоинства».{374} Поэтому «в отношении своих доходов и расходов государю следует все так соразмерить и наладить, чтобы жить своим и за счет своего домена, благо у него, как всем известно, достаточно прекрасных земель и сеньорий, чтобы не отягощать своих подданных без разумных и веских причин».{375}

Как всякий человек, король обязан жить «своим», за счет своего имущества. Как выразительно говорил Жан Жювенель дез Юрсен, обращаясь к Карлу VII, «что принадлежит мне, то не ваше… вы владеете своим доменом, а всякий другой — своим».{376}

Но за королем было право на получение «помощи» в виде различного вида налогов с населения, которые в литературе обычно не дифференцируются. Иногда же фигурируют понятия «талья», «эд», «габель» (tailles, aides, gabelles), из которых только последний налог, габель, был определенным — соляным, тогда как талья и эд в ту эпоху могли обозначать весьма различные поборы.

Поводами для получения помощи были справедливая защита страны, походы против еретиков или иных врагов веры, выкуп короля из плена, если он пленен во время справедливой для него войны, посвящение в рыцари старшего сына короля или выдача замуж его старшей дочери, а также приобретение королем новых земель{377}. Во всех этих случаях деньги шли на общее благо подданных, ибо сеньор их становится более богатым и могущественным, благодаря чему может оказывать им помощь и поддержку. Однако, чтобы получить помощь, государь должен созвать представителей сословий, изложить им положение дел и действовать затем по их «совету и согласию»{378}.

Взимание налогов без согласия налогоплательщиков (согласие же можно получить, если просьба о помощи основана на праве) расценивалось как кража чужого имущества, деяние бесчестное и преступное. Н. Орем, осуждая особенно габель, которая в XIV в. взималась уже регулярно без согласия подданных, писал в «Трактате о первом изобретении монет»: «Относительно этой монополии, или соляной габели, либо Других вещей, якобы необходимых для общества, знайте, что они неправедны и бесчестны; и если государи создают и утверждают законы ради этого, то пусть знают, что это про них Спаситель сказал устами пророка Исайи: “горе тем, которые постановляют несправедливые законы и пишут жестокие решения”».{379}

Те же доводы лежат и в основе осуждения порчи монеты, к чему, в частности с целью пополнения казны, охотно прибегал Филипп Красивый. Всякое изменение содержания драгоценного металла в монетах, производимое государем, несправедливо, ибо «государь получает от этого выгоду, но общество неизбежно несет убытки… А все, что государь делает в ущерб и убыток обществу, как полагает Аристотель, является деянием несправедливым и тираническим, и если он утверждает, в соответствии с обычной ложью тиранов, что обратит полученную прибыль на общественную пользу, то ему нельзя верить… ибо с таким же правом он может отнять у меня платье или что другое, уверяя, будто это необходимо для общей пользы; однако, согласно словам апостола, недозволено творить зло ради добра».{380}

Как и многие другие, Н. Орем убежден, что для всякого получения денег с подданных король обязан «собрать общество» и испросить согласие. Но наиболее предпочтительным средством выхода из финансовых затруднений для короля он считает заем, для получения которого согласие заимодавца неизбежно,{381} и справедливость соблюдается наилучшим образом, поскольку заем предполагает возвращение долга. Тем более, что Орем по старой традиции категорически против процентов.{382}

Фискальные поползновения монархии и постепенный выход ее за границы своих ординарных финансов, определенные феодальным правом и обоснованные с точки зрения морали, начиная с XIII в. вызвали полемику по этому вопросу, ясно выявив традиционную концепцию права короля как права феодального сеньора. Аналогичным образом в XV в., когда в результате военных реформ Карла VII была создана регулярная наемная армия, стал актуальным и начал усиленно дебатироваться вопрос о военном праве короля — праве ведения войны и содержания армии. Что касается права ведения войны, войны непременно справедливой, в защиту веры или чьего-либо права и потому угодной Богу, оно представлялось ограниченным необходимостью получения предварительного согласия сословий, штатов. Так, Г. де Ланнуа по этому поводу пишет, что король должен использовать все возможные средства для мирного разрешения того или иного конфликта, но если это не удается, то следует «собрать три сословия королевства и страны, истинно, ничего не скрывая и не утаивая, изложить им дело… а затем во всем следовать их мнению и совету».{383}

Ф. де Коммин говорит о необходимости предварительного совета знати и дворянства по поводу войны, поскольку это непосредственно касается интересов воинского сословия. Королям следует учитывать «мнения и желания тех, кого должны бы созывать на совет, прежде чем начинать войну; ведь это люди, которые отдают себя, свою жизнь и имущество и поэтому должны быть обо всем осведомлены еще до того, как начинается война».{384} Своеволию короля в этом вопросе не может служить оправданием неожиданность военного нападения: «Ведь когда приходится обороняться, то издалека видно, как сгущаются тучи, особенно если они идут из-за рубежа… И не может такое случиться столь неожиданно, чтобы нельзя было бы созвать нескольких важных особ» (на совет).{385}

П. Шуане также пишет, что государь должен начинать войну «по всеобщему согласию королевства, ибо когда война ведется по единодушному решению, она приносит победу… Если невозможно избежать войны, государь непременно должен собрать совет мудрых людей и изложить им дело».{386}

Особенно больным для общественного мнения был вопрос о постоянной наемной армии, на содержание которой штатами 1439 г. был вотирован прямой налог (талья), с тех пор взимавшийся королевской властью без вотума сословий. Талья введена была на время войны с Англией, и когда война закончилась, то налог и армия были сохранены, что вызвало возмущение всех, кто придерживался традиционных взглядов на права короля. Возмущение подогревалось, разумеется, усиливавшимся, особенно при Людовике XI, налоговым гнетом.{387}

При Карле VII против этих новшеств выступал Ж. Жювенель дез Юрсен: «Помимо обычной и экстраординарной помощи введен еще этот новый, невиданный и очень опасный налог — талья, на содержание кавалерии, причем без согласия трех сословий».{388} Обращаясь к королю, он откровенно говорил: «Ваши предшественники имели обычай, когда дело касалось войны, собирать штаты, где излагали трудности в связи с сопротивлением врагу и просили, чтобы им посоветовали, как выдержать войну, и оказали помощь».{389} Войско дозволительно содержать на оказанную помощь во время войны, но если война кончилась, «следует ли продолжать содержание армии?», спрашивает он и отвечает: «очевидно, нет, поскольку войны вы больше не ведете».{390}

Очень четко эти представления о праве короля на армию изложены в речи Ж. Масслена на штатах 1484 г., где третье сословие попыталось добиться упразднения тальи и роспуска постоянной армии. Имея в виду эту последнюю, он говорил: «Ведь не в этих людях состоит главная сила страны и не от них зависит ее спасение, но в любви подданных и мудром совете. Бесполезно оружие, когда в доме нет совета, и не может король чувствовать себя в безопасности, если он внушает страх, а не любовь. Справедливо говорят, что обзаводятся наемниками тираны, дабы сеять страх среди подданных и без удержу отправлять власть». Обращаясь к королю Карлу VIII, он продолжал: «Если дело дойдет до войны с врагом, то разве нет у вас дворянства и верного народа, полных силы и доброй воли? Мы полагаем, что безмерное увеличение числа наемных солдат разоряет нацию, и от этого власть короля менее сильна и устойчива. Так давайте же стремиться к любви подданных, чтобы ради своей защиты и защиты королевства они с храбростью брались за оружие».{391}

Какая-либо постоянная армия была вообще несовместима с системой традиционных политических понятий. В соответствии с феодальным правом «совета, и помощи» король, как и всякий сеньор, мог пользоваться лишь услугами ополчения по случаю войны, собрать которое и получить деньги на его содержание, если война затяжная, он имел право, когда она признана справедливой и одобрена вассалами и представителями сословий. Феодально-правовая основа этих представлений несомненна, но в общественной мысли она далеко не всегда ясно проявляется, оставаясь в тени нравственных положений, с помощью которых чаще всего и обосновывали право короля на войско (как это делает Ж. Масслен). Поэтому, собственно, правовые нормы в сознании людей были весьма неопределенны.

Именно в связи с постоянной армией, особенно иностранными наемниками, чаще всего в политической литературе всплывало понятие тирании как правления, попирающего справедливость и права подданных. В XV в. наиболее гневным обличителем тирании был Т. Базен. Преследовавшийся Людовиком XI за связь с лигой Общественного блага и вынужденный в конце концов бежать из владений короля, он в своих сочинениях с необычайным пафосом разоблачал тиранические приемы управления этого короля. Ход его мысли при этом вполне традиционен. «Я признаю, что армия иногда необходима для государства», — пишет он и подчеркивает, что создавать ее стоит в случае крайней необходимости, формируя «из граждан государства, которые должны держать дома всегда готовое военное снаряжение». По его мысли, «Франция с незапамятных времен содержала удивительно мощную постоянную обычную армию: это дворянство королевства», которое он называет «естественным войском короля».{392}

Созданная же при Карле VII постоянная оплачиваемая армия — противоестественна. «Она существует на радость тиранам, потому что они всегда жаждут власти и, пренебрегая справедливостью, заботятся не о спокойствии подданных и какой-либо их пользе, а набираются сил и духа, чтобы задавить их тяжкой кабалой налогов и страхом».{393}

При том, что право, «свое право», толковалось как основа свободы каждого человека, попрание справедливости означало уничтожение свободы, свободы всех жителей страны, а значит и самой Франции. «Королевство Франция, некогда благородное и свободное, под предлогом необходимости содержания этой наемной армии брошено в пропасть рабства податями и налогами, так что нынче все жители публично объявлены подлежащими взысканию с них тальи по воле короля… которая взимается самым бесчеловечным образом, и никто не осмеливается ни слова сказать, ни голос возвысить. В глазах прислужников тирании сомнения в этом праве короля страшнее сомнений в истинах веры, и кто так или иначе выскажется против, будет обвинен в оскорблении величества и немедленно наказан»,{394} — писал тот же Базен.

Допускалась ли возможность неповиновения или сопротивления тирану? Несомненно, поскольку такая возможность логично вытекала из системы этико-политических представлений. Право сопротивляться несправедливости, силой требовать восстановления «доброго права и добрых обычаев», двигало всеми антиправительственными выступлениями этой эпохи, от лиг 1314–1315 гг., потребовавших после смерти Филиппа Красивого восстановления старых феодальных обычаев,{395} до лиги Общественного блага при Людовике XI. Другое дело, что вину могли возлагать не лично на короля, а на его дурных советников, но в любом случае речь всегда шла о противодействии чьим-либо тираническим действиям и восстановлении справедливости.

Как говорил Т. Базен, оправдывая лигу Общественного блага, «разве не могут главные и старшие люди королевства, когда государство разорено и опустошено, ради общественного опасения объединиться воедино и заставить дурного правителя, чтобы после стольких зол он управлял законным порядком, в соответствии с божественными и человеческими законами, похвальными обычаями, пользуясь советом могущественных и мудрых людей?»{396}

Представление о том, что тирана можно даже убить, развернутое и обоснованное в известной публичной речи теолога Жана Пти, с которой он выступил в Париже в 1408 г., оправдывая убийство герцога Людовика Орлеанского и снимая вину за это с герцога Жана Бесстрашного,{397} было для общественной мысли Франции не характерно. Но убеждение в законности неповиновения тирану, принуждения его к справедливости разделяли, несомненно, очень многие представители дворянства. В XV в., однако, набрала силу точка зрения, что государю как помазаннику божьему нельзя отказывать в повиновении ни в коем случае, а тем более сопротивляться его власти. Основанием ей служили слова апостола Павла: «Противящийся власти, противится Божьему установлению» (Рим. 13, 2).

Т. Базен в своей «Апологии», написанной после бегства из Франции, сознавая тяжесть обвинения в неповиновении государю в этих словах апостола, счел необходимым прибегнуть к логическим ухищрениям, дабы оправдать свой поступок, а тем самым предоставить доказательство возможности неповиновения тирану и с точки зрения божественного права.

По его мнению, «апостол имел в виду то, что повиноваться государю необходимо лишь тогда, когда он полученной от Бога властью законно пользуется, и об этом апостол в той же главе своего послания ясно дает понять. Ведь сказав, что «противящиеся власти сами навлекут на себя осуждение», он далее раскрыл смысл этих слов: «Ибо начальствующие страшны не для добрых дел, а для злых. Хочешь ли не бояться власти? Делай добро и получишь похвалу от нее; ибо начальник есть Божий слуга, тебе на добро. Если же делаешь зло, бойся». Из этого понятно, что тогда лишь властям и государям надлежит повиноваться и страшиться их, когда полученной от Бога властью законно пользуются и должным порядком вершат справедливость».{398}

Из всех этих этико-политических представлений более или менее ясно вырисовывается политическая роль сословного представительства, его функции перед лицом королевской власти. Четких правовых положений, определяющих полномочия штатов, не было. Поэтому, как пишет Ж. Масслен о штатах 1484 г., когда встал вопрос, «какова власть штатов, то он вызвал тысячу споров во время наших заседаний и во время общих дискуссий».{399} По существу штаты были вариантом совета при короле, но не старого феодального совета, состоящего из прямых вассалов, а совета всех подданных, представленных лично или полномочными депутатами. Их роль осмыслялась так же, как и роль совета, определенная феодальным правом: у них король должен просить «совета и помощи», с их совета и согласия принимать какие-либо важные решения, например, касающиеся войны. На первый план при этом выступало право штатов вотировать налоги, т. е. оказывать королю финансовую помощь в случаях, предусмотренных феодальным правом. Именно эта функция была наиболее бесспорной.

Право на совет и согласие, коими король должен руководствоваться при управлении ради справедливости, ясно сознавалось сословным представительством, а значит и широким общественным мнением. Именно в сознании этого права черпали силы знаменитые штаты 1356 и 1413 гг., вынудившие правительство согласиться на реформу финансов и администрации и издать в первом случае Великий мартовский ордонанс, а во втором — так называемый кабошьенский. Каковы бы ни были детали этих нереализованных проектов реформы, важно отметить, что сама мысль о возможности и правомочности штатов заставить правительство провести ее вытекала из сознания этого своего права и концепции справедливого управления. Проекты полностью отвечали традиционным представлениям о справедливости. Поэтому Ж. Жювенель дез Юрсен, например, никоим образом не сочувствуя движению кабошьенов, которое в глазах многих современников затмевало политическую сторону событий, по поводу ордонансов 1413 г., подготовленных при активном участии представителей Парижского университета, отзывался благосклонно: «… ордонансы были хорошо составлены, хотя и изданы дурными людьми»{400}.

На том же основании штаты, бывало, претендовали на то, чтобы определять состав королевского совета. В 1356 г. они даже потребовали от дофина Карла избрать совет из их представителей: «Пусть он изберет по совету трех сословий несколько влиятельных, мудрых и именитых людей из духовенства, дворян и буржуа». Этот совет мог бы консультировать короля, и в определенных случаях король не имел права пренебрегать решением совета{401} (такие претензии были вполне в духе этико-политической мысли). Коли штаты являются «большим советом», то логично, что они определяют и малый совет, который постоянно действует при короле. Попытки штатов подчинить королевский совет оказались безуспешными, но представление о праве штатов определять его состав сохранилось, хотя, как кажется, и не было достаточно распространенным. В XV в. оно получило подкрепление от идеи народного суверенитета, или высшей власти, которой располагают штаты в качестве представителя народа и которую они могут передавать королю и его совету.

Ж. Масслен, говоря о бурных спорах по поводу власти штатов на заседаниях сословного представительства в 1484 г., выделяет две точки зрения: «Одни утверждали, что после того, как высшая власть в королевстве перешла к штатам, они не должны покорно просить, разве что только по форме, ибо если каждый из депутатов персонально ниже государя, то вместе они выше его; и что штатам положено указывать и повелевать, по крайней мере, до тех пор, пока, они не учредят совет, который примет от них суверенную власть. Другие же, напротив, считали, что это не штатам, а принцам крови как законным опекунам должно перейти по закону управление королевством и что в силу права согласие штатов требуется лишь на налоги, а что сверх того, то это чистое благоволение и милость принцев».{402}

Речь шла о создании регентского совета при малолетнем короле Карле VIII, право на которое оспаривали штаты, за которыми стояла сестра короля Анна Боже, и принцы крови, считавшиеся законными опекунами короля. Не входя в политические перипетии борьбы за власть при короле, развернувшейся на штатах, заметим, что принцы крови как первые вассалы короля также опирались на старое феодальное право совета. Претензии штатов, изначально вытекавшие из того же нрава, представлены здесь как основанные на народном суверенитете. Это последнее представление, к которому мы еще вернемся, было в социальном сознании весьма слабым, и вторая точка зрения, что штаты имеют право лишь вотировать налоги, была несомненно преобладающей, о чем свидетельствует французская политическая литература той эпохи.

Таким образом, сословное представительство во Франции в своих политических функциях не вышло за пределы традиционного права на совет и согласие в вопросах налогообложения и войны. Это в плане идеологическом, в политическом же успехи, как известно, были и того менее, ибо даже это право закрепить ему за собой не удалось. Причина была, как кажется, не только в слабости штатов как политического института, но и в том, что не было политической концепции, которая могла бы придать им силы. Идея народного суверенитета в этом отношении была, конечно, весьма подходящей, но, подавляемая идеей суверенитета королевского, она появилась слишком поздно, звучала слишком робко. Не более успешной оказалась и попытка поставить власть короля в зависимость от закона, блюстителем которого могли бы быть штаты, наподобие английского парламента.

В заключение анализа традиционной этико-политической концепции необходимо рассмотреть вопрос об отношении короля к закону и выяснить, как он толковался во французской общественной мысли.

Заметим, что этико-политической мысли было более свойственно конкретное понятие права, чьего-то права, и справедливости как условия соблюдения и охранения этих прав. Абстрактное понятие права как некоей совокупности всех прав, тем более понятие закона (lex, loi) как общей нормы, предопределяющей частные права, встречается лишь у авторов достаточно ученых, проникнувшихся общими идеями, развивавшимися философской и юридической мыслью.

Как было уже сказано, король, имевший наряду с другими свое право, выступал охранителем чужих прав и гарантом их неприкосновенности. Это характернейшее толкование его отношения к праву и, соответственно, к закону. Оно было, например, зафиксировано в «Установлениях Св. Людовика»: «Справедливость — это непреклонная воля воздавать каждому по его праву, невзирая ни на любовь, ни на ненависть… Заповедь права — честно жить, никому не вредить, воздавать каждому по его праву и стремиться к миру между всеми».{403}

Проявление инициативы короля в отношении права допускалось лишь в случае упразднения дурных законов и обычаев: «Добрым и благородным королем является тот, кто в своем королевстве уничтожает дурной закон ради доброго и остерегается нарушать закон, полезный народу, ибо народ всегда повинуется тому, кто ему благодетельствует».{404}

Благой, полезный народу закон извечен, как представлялось очень многим в ту эпоху. Этот закон заповедан Богом или природой, поэтому самое большее, что может сделать король, — это оберегать этот закон, устраняя всякие новые по отношению к нему дурные законы, противоречащие ему. При этом естественным должно быть заключение, что закон выше короля, и оно в средневековой политической мысли встречалось нередко, как, например, в сочинениях английского юриста XIII в. Брактона.{405}

Но политическая мысль во Франции в рамках традиционных идей пошла преимущественно по пути отождествления короля и закона на том основании, что «королевская справедливость суть закон и справедливость божественные».{406} Отсюда характерное представление, «что король — это закон одушевленный и живой, тогда как закон — это король, не имеющий души и жизни», из чего делается вывод, что «поскольку всякая одушевленная вещь превосходней неодушевленной, то и король превосходит закон; и подобно тому, как закон, по общему мнению, является правилом добродетели, то и король является таким же правилом, но более совершенным».{407}

Схожим образом рассуждает А. Шартье: «Государь — это живой закон, своей справедливостью он вдыхает жизнь в законы, а несправедливостью умерщвляет их; великое благо для народа — быть подчиненным справедливым законам, но еще большее — быть управляемым добрым королем».{408}

В этом представлении о короле как одушевленном, живом законе хотя и утверждается приоритет короля, но он остается все же исполнителем закона. За королем еще не признается право творить закон. Поэтому приведенное выше рассуждение о превосходстве короля над законом из анонимного «Женского зерцала» заключается мыслью, что «король, следовательно, должен быть очень справедливым… и недостоин королевского сана тот, кто не желает охранять справедливость».{409} Однако это представление, несомненно, подводило к мысли, что король выше закона, и он сам является в той или иной мере источником закона. Это ясно сознавал, например, Н. Орем, который как бы в пику мнению Шартье полагавшего, что лучше жить при добром короле, нежели при справедливых законах, утверждал, что «лучше быть управляемым добрым законом, нежели добрым королём».{410} Знаток Аристотеля и переводчик его сочинений, Н. Орем твердо стоял на той позиции, что власть короля должна быть ограничена законом: «… при управлении король должен пользоваться той властью, которая ему определена и отпущена истинными законами и добрыми обычаями, а не той, что он сам пожелает».{411}

Нужно признать, что суждения Орема больше отвечали логике традиционной этико-политической мысли. Но развитие политических идей во Франции все более склонялось к иной логике, той, которая проглядывает во взглядах Шартье. Прежде чем переходить к анализу последней, рассмотрим, как эволюционировала этическая концепция королевской власти под влиянием рационализма и натурализма.


Б. ЭВОЛЮЦИЯ ЭТИЧЕСКОЙ КОНЦЕПЦИИ КОРОЛЕВСКОЙ ВЛАСТИ

Этическая концепция королевской власти имела своего рода персоналистический характер, ибо главным для нее было определить личные качества короля, от которых непосредственно зависело управление государством, т. е. средства, цели и успешность политики. Но по мере рационально-натуралистической переоценки человека вообще, менялся и идеал государя. А это означало и изменение политической концепции, хотя перемены часто происходили в рамках традиционного персонализма. Иначе говоря, политическая мысль по-прежнему концентрировалась на личности короля, его качествах, но менялся характер и набор этих качеств.

Прежде всего перемены проявились в том, что государю все более стали вменять в обязанность знание, науку. Если поначалу упоминания об этом тонули в разнообразных соображениях о необходимых нравственных достоинствах, то постепенно «образованность» выдвигается на заметное место.

Так, в трактате XIII в. «Наставление государей» автор, говоря о воспитании и обучении королевских детей, главное внимание уделяет наставлению их в вере и добродетели, и хотя и упоминает необходимость обучения «свободным наукам», называет лишь грамматику, заметив, что «грамматика — первая из всех наук, которая учит говорить по-латински, а также читать и понимать, что говорят другие».{412}

В знаниях, нужных королю, по старой традиции велик удельный вес этики, но та настойчивость, с какой при этом проводится мысль о потребности знания для успешного управления, весьма показательна с точки зрения перемен в политических представлениях. Ж. Масслен, например, обращаясь с речью на штатах 1484 г. к юному королю Карлу VIII, построил ее на словах из притчей Соломоновых «слава царей — исследовать слово». Исследовать слово — значит познавать, «что полезно и подобает королевскому сану, а что нет, что нужно улучшить и исправить, а также осознать, каким образом короли, не проявляя усердия в управлении, погружаются в праздность, мать пороков, становятся сластолюбивыми и изнеженными настолько, что вызывают презрение подданных, которые перестают считать их достойными скипетра». Далее он разъясняет, что в познании есть путь тщеславия и путь истины. У идущих путем тщеславия лишь «рот полон слов». Король же, «дабы и собой и государством управлять по справедливым законам», должен идти путем «истины и провидения», а для этого «пусть прежде всего исследует, какими браздами государство управляется, пусть к Богу взывает и церковь почитает; пусть выслушивает католических наставников в вере и нравах, чтобы быть сдержанным в словах, благоразумным в совете и мудрым в молчании, что составляет добродетели царствующего».{413}

Король — это голова политического тела, а знания — ее глаза.{414} Когда с XIV в. в науке стала выделяться юриспруденция, вместе с выделением судей в особый слой социальной иерархии королю уже положено изучать «законную справедливость», т. е. законы: «Добрый король обязан изучать науку и университеты поддерживать, ибо наука всегда была заодно со справедливостью»{415}.

Но особенно важный сдвиг в представлении об идеальном короле произошел благодаря рационально-прагматическому подходу к политическому управлению. Он ощутим в литературе XV в., когда в общественном сознании возросла ценность опытного, практического знания: «Опыт — это великая вещь; как говорит Аристотель, опыт является основой правильности человеческого деяния, и опытность позволяет действовать осмысленно… И когда человек в чем-либо искушен, он хорошо понимает, что говорит, и знает, где искать истину в том или ином деле».{416}

И хотя опыт, о ценности которого в XV в. пишут многие, далеко не всегда ассоциировался с практикой, некоторые политические мыслители ясно сознавали принципиальную важность практики. Несомненно, что получившая распространение аристотелевская оценка опыта помогала этому осознанию. Так, Жан де Бюэй утверждал, что для совершенного управления «нужно знать то, чем управляешь, и его природу», и с этой целью предлагает именно практическое познание: «Тот, кто имеет власть и управляет людьми, должен познать их еще до принятия власти. И лучше всего это можно сделать, если быть сначала частным лицом и общаться с людьми более низкого положения или равными себе. Таким путем люди низкого положения, обладающие большим природным умом, обычно достигают больших успехов»{417}.

Применительно к королю и государственному управлению аналогичные мысли излагает и Ф. де Коммин в своих «Мемуарах».{418} В его представлении главным достоинством короля и залогом успешности его политики является мудрость. Но не традиционная нравственная, а та, что обретается природным умом и практической деятельностью. Соответственно для него идеалом был не справедливый государь, а мудрый, и самыми большими пороками короля он считал глупость и безрассудство, проявляющиеся в практической политике и влекущие за собой неудачи и поражения. Если мыслители традиционного политического склада все качества, необходимые для государя, подводили под справедливость, то Коммин их подводил под мудрость. Для него она является выражением высокого искусства практической политики, которое он менее всего связывает с добродетелями государя.

Мировоззрение Коммина представляет собой образец того, как с переоценкой личности государя перестраивается вся система политических представлений, а также и социальных. Логической основой этого было переосмысление человеческой природы, злое начало которой, как стало казаться, полностью возобладало над добрым. Он не видит в людях достаточной нравственной силы для поддержания в обществе мира и порядка, поэтому все надежды он связывает с мудрым королем, власть которого должна быть гораздо большей, нежели в системе этико-политических воззрений.

Коммин действительно не предусматривает никаких реальных ограничений власти короля, полагая, что все подданные обязаны ему повиноваться. Правда, он, как и многие другие, также пишет о тирании, считая ее великим злом, но не признает ни за законом, ни за сословным представительством права предупреждать ее.{419} В его представлении единственной силой, способной и могущей умерять всевластие короля и карать его за тиранические действия, является Бог. Поэтому, чтобы сознавать пределы данной ему от Бога власти, король должен обладать истинной верой, не впадать в тиранию и не навлекать на себя и свой народ кары Господни. Но вера у него, не запечатленная, как прежде, в понятия добродетелей, становится делом личной совести короля, его мудрости, поскольку вера также должна быть познана. По крайней мере, должны быть познаны на своем и чужом опыте пределы допустимого Богом, преступая которые король неизбежно навлекают на себя небесное возмездие.

Мудрость короля, предполагающая наряду с практическими политическими знаниями и знания воли божьей, представляется Коммину единственным гарантом поддержания справедливости. Но в качестве цели политического управления справедливость отступает у него на второй план, на первый же выходят укрепление и усиление личной власти короля, в том числе и за счет завоеваний. Не случайно наиболее выдающимися государями своего времени он считал, наряду с Людовиком XI, венгерского короля Матвея Корвина и турецкого султана Мухаммеда II — двух наиболее удачливых завоевателей той эпохи.

Политический прагматизм Коммина естественно сочетается с реалистичными взглядами на личность государя. Он далек от этического идеализма, ясно сознавая, что короли — «люди, как и мы, а совершенен один Господь».{420} При этом он отдает должное их добрым свойствам, говоря, что «когда у государей добродетели и добрые чувства перевешивают пороки, они заслуживают всяческой похвалы, особенно если учесть, что они больше склонны к произволу, чем другие люди, как из-за недостаточно строгого воспитания в юности, так и по той причине, что в их зрелые годы большинство людей стремится им угодить, потакая их нравам и склонностям».{421} Поэтому он придает большое значение мудрому воспитанию и обучению государей в юности, подчеркивая ценность раннего опыта управления. Он считает, что все это лишь может помочь взрослому человеку в какой-то мере сдерживать пороки, а не искоренить их. Пороки всегда будут давать о себе знать, и в этом Коммин не сомневается. Так, например в рассуждении о вреде личных встреч между государями он пишет: «… это великое безумие — встречаться двум одинаково могущественным государям, если только они не в юных летах, когда на уме одни лишь развлечения. Ведь когда с возрастом у них появляется стремление возвыситься за счет других, их взаимное недоброжелательство и зависть растут с невероятной быстротой…».{422}

Зависть и недоверие — вот та ржа, которая всего более разъедает душу государей. По этому поводу Ж.де Бюэй замечает, что «главная причина распрей и войн между принцами и королями состоит в их недоверии друг другу. Одни питают его из страха быть обманутыми, другие — из желания обмануть, а потому они не могут проникнуться взаимным доверием и любовью. От недостатка доверия и доброй любви происходят беспрестанные распри и войны; но кто имеет добрую веру и охотно проявляет, с божьей помощью, доверие, тот не стремится захватить чужое. Кто злоумышляет, тот и пострадает от злоумышления. Кто не желает прощать другим и жить в мире, тот и сам мира иметь не будет, а потому, моля Бога о мире и прощении, должно то же самое, о чем молишь Бога, давать и другим».{423}

Вера в Бога и доверие человека к человеку, без чего «люди никогда не будут уверены друг в друге»{424}, обозначались одним и тем же словом — «fides, foi». Связь между этими двумя понятиями была теснейшей. Взаимное доверие людей вытекало из их веры, веры в Бога, и чем слабее эта вера, тем меньше и доверия к людям. Иначе говоря, доверие к человеку — это вера в человека, опосредованная верой в Бога. Верить же в человека — значит верить в его способность к нравственному совершенству. Именно на этой вере зиждилась этическая социально-политическая концепция, которая стала разваливаться по мере того, как рационально-натуралистические представления начали подтачивать веру в человека и вымывать из веры в Бога ее традиционное нравственное начало.

Ж.де Бюэй, как видно из его рассуждений, еще сохраняет веру в человека и потому пускается в нравоучения. У Коммина же этой веры уже нет, и он никогда не наставляет своих читателей в морали. Он неоднократно говорит о необходимости веры в Бога, от недостатка которой происходит все зло, но эта вера уже не предполагает веры в человека.

Подводя итоги анализа этико-политической концепции, необходимо выделить два наиболее существенных момента, один из которых был предопределен христианской мыслью, а другой — феодально-правовой. Традиционный социально-политический идеал был неотъемлем от веры в возможность нравственного совершенства человека, проистекавшей из средневековой религиозной веры. Человеческие помыслы устремились к такому устройству общества, при котором мир, порядок и общественное благо обеспечивались бы за счет добродетельности людей и охранялись бы столь же добродетельным рыцарством и государем. Спасение души всем было бы за это наградой.

Но очень важен и другой источник, питавший этот идеал, — специфически западное феодальное правосознание. Представление о неотъемлемом частном праве теснейшим образом переплелись в понятии справедливости с нравственным идеалом, хотя оно отнюдь не христианского происхождения. Нравственное обязательство человека перед обществом стало обязательством не посягать на чужое право, и функция королевской власти толкуется почти исключительно как защита и охранение прав всех людей, в том числе своего. При этом право короля качественно не отличается от прав других сеньоров, и оно четко ограничено, прежде всего пределами его домена. Лишь при «совете и согласии» вассалов и подданных король мог ради общего блага отторгнуть часть их прав в виде, например, денежной помощи. Это представление о функциях и полномочиях короля было зафиксировано в «клятве королевству» и «обещании церкви», которые приносились в XIV–XV вв. при коронации и миропомазании. В соответствии с устойчивой формулой церкви обещалось «сохранять в полной мере всю церковную юрисдикцию над клириками и мирянами и все личные и имущественные иммунитеты», что в общем и составляло право церкви и духовенства. Королевству же клялись в том, что «всеми силами пресечены будут всяческие несправедливости и хищения, во всех судебных решениях будут придерживаться милосердия и справедливости, дабы благой и милосердный Бог и меня и вас осенял своей любовью».{425} Хотя в клятве идея сохранения права выражена менее отчетливо, чем в обещании церкви, она присутствует в обличье справедливости и милосердия. Политическая концепция, покоящаяся на нравственно-правовой основе, представляется весьма уравновешенной: с одной стороны, права вассалов и подданных, с другой — четко очерченные права короля, и всякого рода изъятия из тех или иных прав допускаются лишь при согласии сторон. Но в какой мере эта концепция отвечала политическим реалиям?

Отвечая на этот вопрос, важно подчеркнуть, что эта концепция была долгое время живой политической теорией, на которую ориентировались и которой вдохновлялись не только дворянство и бюргерство, отстаивая свои права через сословное представительство или посредством вооруженных выступлений против наступающей на эти права королевской власти. Она также, по крайней мере до XV в., давала образец политического управления, которым руководствовались и короли. Духом справедливости как охранения права и принципом совета и согласия проникнуто развитие всех институтов королевской власти в XIII–XIV вв., а также сословного представительства. Американский исследователь Дж. Р. Стрейер, рассматривая политику Филиппа Красивого в статье с характерным названием «Филипп Красивый — “конституционный” король», отмечает, что этот король в конечном итоге «стремился действовать в соответствии с буквой закона и соблюдать обычаи королевства; когда же он переступал обычаи, то всегда согласовывал свои действия, дабы их оправдать, с теми, кого они затрагивали». Именно с этой целью он созывал, например, штаты, ибо их согласие «удовлетворяло стремление короля оставаться в рамках законности».{426} При всех несомненных натяжках, сделанных ради того, чтобы представить Филиппа IV «конституционным» монархом, точка зрения этого историка не лишена резонности; король действительно в своих действиях ориентировался, и не мог иначе, на существующие «обычаи», т. е. систему правовых отношений, составляющих неотъемлемую часть традиционной политической концепции. При этом нужно иметь в виду, что это был один из наиболее «своевольных» королей, который все же ощутимо наступал на права подданных, особенно в финансовых вопросах, что вызвало после его смерти сильную ответную реакцию дворянства и городов.

Что же касается непосредственных предшественников и преемников этого короля, то они еще в большей степени руководствовались правовыми обычаями. Это, в частности, проявлялось и в налоговой политике. По справедливому наблюдению американской исследовательницы Э.А.Р. Враун, в XIII–XIV вв. короли и другие французские сеньоры нередко упраздняли те или иные денежные поборы, стремясь отдать долг справедливости и не отягощать душу. Чаще всего они это делали в предвидении смерти, чтобы спасти свою душу. Сравнивая в этом отношении Францию с Англией, она приходит к выводу, что французская традиция самоограничения и добровольной приверженности королей к справедливости способствовала популярности монархии в народе. Поэтому народ зачастую готов был терпеть беззакония финансовых чиновников, веря, что король восстановит справедливость, и в отличие от Англии во Франции не было столь сильного стремления четко поставить под контроль действия короля.{427}

К выводам Э. Браун можно добавить, что по той же причине этический политический идеал был очень жизнестойким и веру в него хранили в самых разных слоях общества, начиная от духовенства и кончая третьим сословием, особенно горожанами. По существу он должен быть близок всякому, кто был в «своем праве», т. е. имел собственность и занимал определенное социальное положение.

Однако равновесие между правом короля и правами подданных было относительным и неустойчивым. Право короля все заметнее перевешивало права подданных, благодаря хотя и непоследовательному, но наступлению монархии на феодальное право. Политические институты главным образом защищали право короля, а вместе с тем и расширяли его. «Конституционная» монархия явно не удавалась. Критикуя вышеупомянутые взгляды Дж. Р. Стрейера, считавшего Филиппа Красивого «конституционным» королем, его оппонент Б. Лайон в статье «Что делало средневекового короля конституционным?» справедливо заметил, что для «конституционности» правления недостаточно теории и исповедуемой веры в традиции и законы, но необходимо постоянное институциализированное политическое давление на короля, которое в Англии осуществлял парламент. Во Франции же сословное представительство не сумело оформиться в такой политический институт{428}.

Но при этом Б. Лайон не отдал должного эволюции и теории, которая во Франции все более играла на руку монархии. Ослабление нравственной основы традиционной социально-политической концепции неизбежно в идеологическом плане влекло за собой усиление власти короля. Но еще более позиции монархии укреплялись новыми политико-правовыми нормами, которые получили распространение с XIII в.


2. Политико-правовая концепция королевской власти

В представлении А. Шартье король, будучи «человеком моральным», должен быть также и человеком «политическим». В этом своем обличье он является «главой государства (caput rei publicae) и оплотом всеобщего закона»,{429} и эти его функции в ту эпоху осмыслялись преимущественно на основании античных политических и правовых идей. Начало их распространения во Франции относится к XIII в., и период XIV–XV вв. становится решающим в формировании новой политической мысли, а точнее говоря — политической мысли в собственном смысле слова. 

Именно в эти столетия благодаря переводам сочинений Аристотеля, сделанным Н. Оремом, во французском языке утверждается понятие политики в разных его вариантах — «politie, politique». В то же время в обиход входит и понятие государства, как «дела общественного», заимствованное из римской политической культуры. Это обогащение социально-политической лексики было признаком глубокого переосмысления государственного устройства. Наряду с этико-правовой мыслью нарождалась мысль политико-правовая, ориентировавшаяся на нормы римского публичного права и черпавшая силы не столько в божественном законе, сколько в законе природы.

Развитие новой политической теории определяло для Франции той эпохи наиболее глубокие и выразительные преобразования в области интеллектуальной культуры. Результатом была «доктрина королевской власти, созданная силой теоретизирования и сознательной волей к самому широкому распространению монархической веры, и она будет все яснее уточняться в своих чертах, которые она сохранит до конца Старого порядка».{430}

При той важности, какую новые политические идеи монархического характера имели для дальнейшего политического и духовного развития французского общества, они, естественно, всегда чрезвычайно привлекали исследователей той эпохи. Научная литература по данной проблеме особенно богата и разнообразна, тем более, что это проблема не только французской истории, но и вообще западноевропейской. И хотя на французской почве политическая мысль обрела немало специфических черт, она все же развивалась в русле теоретизирования, свойственного всему западному миру, а поэтому большой вклад в разработку проблемы сделан многочисленными общими исследованиями по истории европейской мысли.{431}

Обращаться к проблеме, с разных сторон освещенной во многих прекрасных исследованиях, дело, несомненно, рискованное, особенно если учесть, что предстоит дать довольно беглое описание политической теории, по праву заслужившей внимание, которое ей оказывает с давних пор историография. Однако обойти ее невозможно, и поэтому мы попытаемся вскрыть внутреннюю логику этой теории, остановившись на ее главных положениях, которые получили распространение в общественной мысли XIV–XV вв. Немалый интерес при этом представляет соотношение этой теории с традиционной этико-политической мыслью в структуре общественного сознания. Этот вопрос в научной литературе рассмотрен недостаточно, но ввиду целей данной работы, претендующей на характеристику именно структуры сознания, он является весьма важным.

Логика нового политического мышления, пробивающего себе дорогу с XIII в., наиболее ясно предстает в сочинениях видных философов и легистов той эпохи, в том числе и легистов времен правления Филиппа IV Красивого, положивших начало развитию монархической теории во Франции. Основные постулаты этой теории ранее были разработаны теми идеологами имперской власти, которые ставили своей целью доказать ее независимость от власти римских пап и обосновать ее приоритет.{432} Французским легистам оставалось в основном лишь приспособить те же идеи применительно к королевской власти, что они с успехом и сделали, по существу изложив в своих сочинениях главные политико-правовые максимы, на которые опиралась монархическая доктрина. Поскольку учение легистов эпохи Филиппа Красивого достаточно глубоко проанализировано в научной литературе, мы не будем специально на нем останавливаться и лишь заметим, что, как справедливо указывается во многих исследованиях, их теория несомненно опережала политическую практику, представляя такую модель монархии, какая будет реализована, да и то не полностью, лишь при абсолютизме Нового времени.{433}

Большая дистанция отделяла эту теорию также от массового политического мышления, которое в XIV–XV вв. ориентировалось по большей части на этические и феодально-правовые нормы. И лишь постепенно, благодаря усилиям монархической пропаганды и распространению античных политико-правовых понятий, отдельные ее положения вживались в традиционное сознание.

Наиболее прочно укоренившимися в социальном сознании этой эпохи были фундаментальное для этой теории понятие суверенитета короля, а также понятие королевской власти как суверенной. Оба они стали обычными понятиями политической лексики и в разнообразной литературе широко использовались без каких-либо пояснений и раскрытия их смысла. Для многих авторов их изначальный смысл, по-видимому, ускользал, настолько они стали привычными.

Смысл этот очень важен, ибо то и другое понятия означали высшую власть, которая не признает над собой никого, кроме Бога, и которая в теории представлялась наподобие власти римского императора. Понятие суверена вытесняло феодальное понятие сюзерена, употреблявшееся в литературе XIV–XV вв. весьма редко.{434}

Появление идеи королевского суверенитета относится к XII в., и наиболее ранней формулой, выражавшей ее, было утверждение, что «Le Roy ne tient que de Dieu» (Король держит власть лишь от Бога). По сути, это была еще феодальная формула, означавшая, что король не является чьим-либо вассалом, и направленная на то, чтобы отвергнуть претензии Священной Римской империи на верховенство.{435} По этой причине французские короли в XII в., такие как Людовик Толстый или Людовик Молодой, в своих хартиях титуловали себя императорами и августами, выражая то же стремление к независимости от империи.{436} Позднее, в середине XIII в., французским юристом Жаном де Блано была пущена, в ход другая формула королевского суверенитета перед лицом империи: «…король Франции является императором в своем королевстве», которая позднее получила довольно широкое распространение.

В XIV в. суверенитет французского короля по отношению к императорам составлял еще достаточно актуальный вопрос, чтобы его обстоятельно обсуждать с теоретической точки зрения. Так, автор «Сновидения садовника» приводит многочисленные доводы, доказывая, что французский король неподвластен императору. Прежде всего он обращается к божественному праву, запечатленному в Священном Писании, и замечает, что королевства (царства) были учреждены самим Богом, как явствует из Ветхого Завета, тогда как империи появились позже и не по воле Бога, а в силу завоеваний. В заключение своего экскурса в Библию он восклицает: «Как смеет какой-либо император в прошлом или настоящем безумно воображать, будто имеет какую-либо власть или суверенитет над тем, кто утвержден сеньором самим Богом-отцом и не имеет над собой суверена, кроме одного лишь Бога?»{437} К схожему выводу автор приходит, рассмотрев вопрос об императорской власти с точки зрения всех видов человеческого права, ибо коль скоро королевская власть установлена по божественному праву, а императорская — по человеческому, эта последняя не может претендовать на верховенство.

Другим распространенным доводом в пользу независимости короля от императора было утверждение, что поскольку Франция «стала империей раньше, и лишь позднее немцы создали империю»,{438} то король Франции обладает властью не меньшей, чем императоры. С той же целью иногда использовалась старая концепция «переноса империи» (translatio imperii), согласно которой «владычество над миром и достоинство суверенной империи некогда перешло от ассирийцев к персам, от персов к грекам, от греков к римлянам, от римлян к французам и германцам»{439}. Или же Франция представлялась частью былой империи, которую «разделил Святой Карл Великий, пожелав и установив, что у королевства Франции будет такое же благородное достоинство и такая же высшая власть и привилегии, какие были у империи».{440}

Таким образом, король Франции имел право титуловаться императором, поскольку его власть была столь же суверенна. Он «император в своем королевстве и не признает никакого суверена, кроме Бога».{441} В XIV в. этот титул действительно нередко прилагался к королю, подчас вместе с другими, дабы подчеркнуть величие его власти, как это делает, например, Ф. де Мезьер{442}: «суверенный государь, император и король галльской нации». Но в XV в., когда проблема политического суверенитета короны по отношению к империи перестала быть актуальной и представление, что достоинство короля не ниже императорского, более или менее укрепилось, титулование короля императором прекращается. В королевских документах оно уже не встречается и в XIV в.{443}

Помимо обоснования независимости короны от империи идея суверенитета была необходимой и для того, чтобы отвергнуть притязания папства на верховную власть во всех мирских делах. Особенно настоятельной эта потребность стала при Филиппе Красивом во время его борьбы с Бонифацием VIII. Именно тогда во Франции появилось большое количество полемических трактатов в защиту королевского суверенитета, выдвинувших множество доводов правового и религиозного характера. Литература этого времени во многом повторяла доводы старой доктрины «двух мечей», развитой в период борьбы империи и папства из-за верховной светской власти.{444} В наиболее полном виде эти доводы представлены в сочинении Иоанна Парижского «О королевской и папской власти», где он приводит и специфически «французские» аргументы, отвергая, например, возможность распространять на Францию права, предоставленные Риму Константиновым даром. Поскольку франки не были подвластны империи, на них, и соответственно на французское королевство, они не распространялись.{445}

Не входя в детали всей этой аргументации в пользу независимости королевской власти от папства в мирских делах, отметим лишь некоторые доводы против претензий римского престола. Еще У. Оккам в 1305 г. в трактате «Спор о власти служителей церкви и земных государей», написанном в форме диалога между клириком и воином, рассуждению о полной безосновательности посягательства папы на высшую светскую власть предпосылает выразительные слова воина: «Меня сильный смех разобрал, когда я услышал, как папа Бонифаций VIII вновь постановил, что он выше всех государей и королей». После этого У. Оккам устами того же воина доказывает бессмысленность утверждения папы.{446}

Позднее автор «Сновидения садовника», написанного также в форме спора между клириком и воином, рассуждал в том же духе, и прежде чем излагать доводы в защиту королевского суверенитета, показал изначальную абсурдность претензий церкви на высшую мирскую власть, предполагающую и высшие имущественные права. Обращаясь к клирику, воин говорит: «Утверждение, что Святой Отец является сеньором всего мира по части светской власти, которые вы хотите поддержать и защитить, является просто смешным. Вы говорите, что как только кто-либо становится папой, он сразу же становится и сеньором всего мира, но подобным образом молено утверждать, что и человек, ставший епископом, немедленно становится светским сеньором в своем диоцезе. И кюре в моем приходе окажется сеньором моего замка, моего дома и всех моих прочих владений… Говорить такое и утверждать — значит проявлять великое безумие».{447}

После длительной борьбы империи и папства за высшую светскую власть претензии римского престола, периодически возобновлявшиеся, действительно многим могли показаться смешными и абсурдными, особенно если учесть, как глубоко укоренилось убеждение в «своем праве», прежде всего праве имущественном. Вся сила логической и эмоциональной аргументации в защиту светской власти была развернута, чтобы отстоять прежде всего это «свое право», право государя и право всех других мирян.

Несомненно, что широкая поддержка, какую королевская власть получила от населения в ее борьбе с папством при Бонифации VIII, во многом была обеспечена тем, что в устремлениях верховного понтифика видели попытки посягнуть вообще на права мирян. Поэтому идея королевского суверенитета как независимости от папства, равно как и от империи, легко и быстро прижилась в общественном сознании. В представлении лишь весьма немногих людей в XIV в. та же идея означала и суверенитет короля по отношению к своим подданным. Но именно этот, так сказать, внутренний королевский суверенитет был особенно важен в плане как идеологической, так и политической эволюции общества. И если по отношению к универсальным политическим силам империи и папства внешний суверенитет короне по многим причинам удалось завоевать сравнительно легко, то борьба за внутригосударственную высшую власть оказалась гораздо более трудной и затяжной.

Но что означал этот суверенитет? Он представлялся в форме высшей власти по аналогии с властью римского императора (imperium). В отличие от сюзеренитета как совокупности феодальных прав, он в теории не предполагал какого-либо четкого ограничения власти короля. Правда, суверенитет мог мыслиться в феодальном духе, принимая вид полного сюзеренитета, при котором все люди состоят в зависимости от короля на феодальном праве. Ж. Жювенель дез Юрсен, например, писал, что «всякий человек подвластен королю как суверену и верховному правителю, а также и его служащим как его уполномоченным… Без всякого сомнения все, что ни есть в этом королевстве, держится от него в силу клятвы и оммажа или в качестве фьефа, или арьер-фьефа, или цензивы». Раскрывая при этом обязанности подданных по отношению к королю, он по существу не допускает каких-либо пределов, утверждая, что они «обязаны ему всем возможным и не должны считать что-либо невозможным».{448}

Наиболее распространенной формой выражения королевского суверенитета была максима «король является императором в своем королевстве», которая с XIV в. все более употреблялась для определения и обоснования именно внутренних суверенных прав в отношении подданных. Из этих прав, обстоятельно перечисленных, например, в преамбуле к ордонансу Карла V от о мая 1372 г.,{449} наиболее важными и чаще всего упоминаемыми в литературе были право издавать общеобязательные законы и право апелляционного суда в последней инстанции.{450} На одном из заседаний Парижского парламента адвокат говорил в 1418 г.: «…король является императором в своем королевстве, которое он держит от одного лишь Бога, не признавая никакого земного суверенного сеньора, и потому он правит и управляет, как положено, королевством и подданными… издавая законы, статуты, ордонансы и постановления, которые ни один из его подданных или кто другой не может ни обжаловать, ни оспаривать, ни обсуждать прямо или косвенно».{451}

Король как суверенный государь — не просто охранитель и защитник права и закона, но законодатель, могущий отменить старые и вводить новые законы. В XIII — начале XIV в. особый акцент делался на праве короля принимать или отвергать те или иные законы императора, включая и нормы римского права: «Подобно императору, который может во всей империи вводить, дополнять или отменять законы, король Франции может или полностью отменить императорские законы, или, буде пожелает, изменить их, либо, упразднив и запретив их во всем королевстве, издать новые, коли будет на то его воля».{452} Позднее этот акцент исчез, и осталось просто законодательное право короля.

Представления о законодательных полномочиях короля смогли получить распространение благодаря не только нормам римского политического права, но и динамической концепции права, утверждавшей полезность и необходимость обновления законов. По этому поводу Кристина Пизанская, например, писала, что «философы приводят четыре причины, почему установление новых законов и изменение старых приносят великую пользу». Первая причина, на которую она указывает, наиболее примечательна: «Как в искусстве медицины или в других науках, когда занимающиеся ими находят что-либо лучшее и более надежное, чем имевшееся у их предшественников, отказываются от предписаний предков и используют новые, так и в отношении законов должно поступать, отказываясь от прежних и вводя новые, когда жители городов и королевств, находят лучшие законы, чем были раньше».{453}

Однако именно римское право давало обоснование законодательной власти короля. Принцип «что угодно государю, имеет силу закона» встречается во французских сборниках права и юридических трактатах с XIII в.{454} На этот принцип обычно ссылались, доказывая необходимость во всем подчиняться королю: «…все, что ни пожелает сделать король, мы должны это терпеливо сносить… даже если это покажется жестоким и неразумным, ибо что угодно государю, имеет силу закона».{455}

К нему тесно примыкал и другой римский правовой принцип — «государь не связан законами» (princeps legibus solutus), который во Франции получает распространение в XIII в.; позднее при Карле V он используется в отдельных ордонансах.{456} Изредка он всплывает и в политической литературе, например в сочинениях Ж. Жювенеля дез Юрсена.{457}

Наряду с полной законодательной свободой, которую по крайней мере в теории получал суверен на основании этих двух принципов, другим важнейшим элементом его суверенитета было право апелляционного суда в последней инстанции. О его значении говорит то, что оно иногда выделялось в особое право наряду с суверенитетом, под коим подразумевались остальные суверенные права, прежде всего законодательное. Как писал автор «Сновидения садовника», «воистину корона не имеет более великого права, чем право суверенитета и апелляционного суда» (dernier ressort).{458} Право апелляции было также заимствовано из римской юридической системы, но оно поддерживалось также принципом феодального характера, согласно которому королю принадлежит непосредственный сюзеренитет по отношению ко всему судопроизводству в королевстве. Как писал Ф. де Бомануар, «вся светская юрисдикция в королевстве получена от короля в качестве фьефа или арьер-фьефа».{459} На этом основании он мог отозвать любой процесс в свой королевский суд, и такая практика с XIII в. становилась все более широкой, сокращая постепенно права сеньориальной юрисдикции. Король утверждался в качестве высшего судии, который мог передавать судебные полномочия своим служащим, начиная от прево и шатленов и кончая парламентом, и мог осуществлять высший надзор за частным судопроизводством, сеньориальным и городским.{460}

Из других существенных прав, составляющих королевский суверенитет, необходимо упомянуть право набора войска и объявления справедливой войны, которое, кстати, было непосредственно связано с правом судопроизводства. Ибо война — это восстановление попранной справедливости силой оружия, поэтому военные действия обычно трактовались как своеобразная тяжба, подобная судебному поединку. Поэтому право ведения войны было непременным правом феодального сеньора, и сеньориальные войны примерно до середины XIII в. были нормальным явлением. Долгое время королевская власть лишь регламентировала такие войны введением, например, срока в 40 дней, который должен истечь со дня вызова до начала военных действий. Но в XIII в., особенно в правление Филиппа IV, частные войны оказались под запретом. Насколько сильно это задевало интересы дворянства, свидетельствуют феодальные лиги, образовавшиеся после смерти этого короля в разных областях Франции и предъявившие новому королю требования, среди которых одним из важных было требование восстановления права набора войска и ведения войны.{461}

Общественная мысль была благосклонна к монополизации этого права королем. Во всяком случае в литературе XIV–XV вв. не встречается протестов по этому поводу, и когда этот вопрос затрагивается, например, О. Буве в «Древе сражений» или позднее Ж.де Бюэем в «Юноше», он решается в пользу короля. И это вполне понятно, учитывая, сколь великим злом оборачивались частные войны и усобицы. Но не менее ясно и то, что реализовать это право, не раз декларировавшееся в королевских ордонансах, было нелегко, особенно в условиях Столетней войны.

Непременным спутником королевского суверенитета, представлявшегося на манер императорского, было понятие королевского величества, или величия (majestas, magnificence), и соответственно понятие оскорбления величества. Характерно, что именно с XIV в. королю наряду со многими традиционными качествами начинают вменять в обязанность и величие:{462} «Королю подобает быть величественным, ибо это достоинство помогает ему подобающе держать себя в почестях, богатстве и власти».{463} Величие означало особую манеру поведения, умение держать себя, но также и определенную образованность, благодаря которой король мог бы в совете делать правильный выбор из предлагаемых ему суждений, а иногда и принимать решения лично, не следуя постоянно мнениям и суждениям других людей, дабы «о нем не говорили, что им руководят и что не он управляет, а им управляют».{464}

Представление «об оскорблении величества» как тягчайшем преступлении, унаследованное от Римской империи, хорошо известно было еще в меровингские времена. Но в процессе становления феодальной политико-правовой системы при Каролингах под оскорблением величества стали устойчиво понимать нарушение феодальной верности государю.{465} И такое понятие получило широкое распространение в последующие времена. В литературе XIV в. оно встречается довольно часто. Так, в «Больших французских хрониках» обвинение в оскорблении величества выдвигается против Изабеллы Французской, жены английского короля Эдуарда II, за то, что она уехала во Францию, нарушив тем самым верность своему государю и супругу.{466} Изгнание Жана де Монфора Карлом V объяснялось тем, что «он совершил самое большое преступление — оскорбление величества», поскольку оказывал помощь англичанам вопреки присяге верности своему государю.{467}

Но римская концепция государева суверенитета придала понятию оскорбления величества новый смысл. Состав этого преступления стали видеть прежде всего в посягательстве на суверенные права короля, в непризнании и нарушении их. И поскольку главными среди них считались права законодательства и апелляционного суда, то в первую очередь защиту этих прав призвано было осуществлять юридическое понятие оскорбления величества: «Подданные, которые оспаривают, отвергают или не признают ордонансы короля, совершают преступление, оскорбляя величество»{468}.

Особо страшным преступлением при этом было присвоение суверенных прав французского короля, в чем, например, обвиняли английского короля Эдуарда III и его сына принца Уэльского: «Они совершили преступление против своего суверенного сеньора и оскорбили его величество, как и все те, кто восстал против него, прежде всего тем, что присвоили себе суверенитет и право апелляции в Гиени, поступив так, как поступил их отец Люцифер и прародители. Ибо как Люцифер и наши прародители пожелали присвоить и узурпировать то, что Господь Бог держал и сохранял для себя наподобие суверенитета и права апелляции… так и они возжелали узурпировать суверенитет и право апелляции в Гиени, принадлежавшие их суверенному сеньору королю Франции».{469}

Но если, с одной стороны, покушение на суверенные права короля рассматривается как преступление, то с другой — отчуждение тех же прав самим королем в XIV в. все более определенно представляется недопустимым. Постепенно формулируется принцип неотчуждаемости этих прав. Еще в первой половине столетия (в 1329 г.) легист Пьер де Кюиньер утверждал, что король не может отчуждать свои судебные полномочия: «… король не должен отрекаться от этого права, поскольку он при своей коронации поклялся не отчуждать прав короны, а отчужденные права вернуть себе».{470} Правда, со стороны легиста это было вольное толкование коронационной клятвы, поскольку в то время в ее текст обязательство не отчуждать каких-либо прав еще не включалось. Его взгляды были еще лишь результатом сугубо теоретического развития концепции суверенитета, но скоро они нашли практическое приложение и поэтому обрели силу важного политико-правового постулата.

После заключения мирного договора с Англией в Бретиньи (1360 г.) новый французский король Карл V вскоре отказался от соблюдения его условий на том основании, что французские короли не имеют права отчуждать свои суверенные полномочия. С этой целью в свою коронационную клятву он впервые включил соответствующее обязательство (1364 г.).{471} Было заявлено о неотчуждаемости домена, но понятие домена, как совокупности всех прав короля, включало себя и все суверенные права. Старое понятие домена как суммы феодальных и сюзеренных прав применительно к королю, таким образом, оказалось существенно расширенным. Преемники Карла V также включали в свою клятву данное обязательство, которое исчезло из текста клятвы, начиная с Карла VIII, и это свидетельствовало о том, что принцип неотчуждаемости утвердился в качестве фундаментального закона королевства.

Как писал автор «Сновидения садовника», «корона не имеет более великого права, чем право суверенитета и апелляционного суда, и поэтому оно не подлежит отчуждению. И король Франции не может отчуждать суверенитет… ибо это нанесло бы ущерб его народу, и народ в этом случае мог бы справедливо воспротивиться и оказать противодействие, не совершая при этом преступления, ибо отнять у народа его суверенного государя или заменить его — значит нанести народу большой вред». Писатель имеет в виду передачу английскому королю значительной части юго-западной Франции по договору в Бретиньи. «Как кажется, — продолжает он, — чрезвычайно необходим закон, чтобы ни король, ни другой какой земной сеньор не мог передавать своих подданных или вассалов другому сеньору вопреки их воле и желанию… и необходимо также право аннулировать подобные отчуждения». Поэтому договор в Бретиньи автор объявляет недействительным, поскольку отчуждение части королевства было произведено «без согласия народа, который не изъявлял такого желания, ибо не был приглашен на заключение мира».{472} Принцип неотчуждаемости суверенных прав короля или королевского домена, допускавший отчуждение лишь при согласии подданных, обнажал проблему соотношения этих прав с правами подданных. Прежде чем переходить к ее рассмотрению в рамках политико-правовой концепции королевской власти, стоит обратить внимание на то, что идея королевского суверенитета естественно тяготела к римскому представлению о подданстве государю, взамен феодального понятия вассалитета. В XIV–XV вв. оба понятия обычно сосуществовали благодаря различению вассалов и подданных, из которых первые были представителями благородного сословия, состоявшими в вассальных отношениях с королем, а вторые же — все прочие. Сама концепция суверенитета, как уже отмечалось, нередко мыслилась на феодальный манер — как сюзеренитет короля по отношению ко всем людям, и поэтому короля называли суверенным сеньором. Но важно, что постепенно из литературы и государственных актов исчезало понятие вассалов, и таким образом они все настойчивей стали представляться также подданными. В этом отношении политическая литература гораздо раньше заменила одно понятие другим, нежели королевские акты, которые в большей мере должны были считаться с реальным положением дел, т. е. самосознанием дворянства. В литературе XV в. «вассалы» уже почти не фигурируют, из актового же материала они исчезли при Людовике XI, который окончательно упразднил это понятие, как бы уравняв всех перед лицом суверенного государя{473}.


А. СУВЕРЕННЫЕ ПРАВА ГОСУДАРЯ И ПРАВА ПОДДАННЫХ

Соотношение королевского суверенитета с правами подданных составляло очень сложную, больную проблему как для политической теории, так, разумеется, и для практики. Напомним, что в системе традиционных феодальных этико-политических представлений король обладал той же суммой прав, что и любой другой сеньор. У него не было особых прав, регалий, он не обладал правотворчеством и обязан был лишь охранять и свое право, и права вассалов и подданных.

Суверенитет же означал определенные монопольные права, государя, составлявшие государственное, или публичное, право, отличное от частного и распространявшееся на всех подданных. Он развивался за счет ущемления частного права. Но сколь далеко это ущемление могло заходить?

Рассмотрим этот вопрос, исходя из того, что в частном, «своем праве», наиболее важными составляющими были право имущественное и право на определенный социальный статус или должность. Первое из них ущемлялось главным образом королевским налогообложением. Новая политическая теория в противовес феодальным понятиям о праве короля на денежную помощь развивала, опираясь на римское естественное право, идею необходимости. Необходимость по природе «не знает, не имеет закона» (nécessitas legem non habet). И в случае необходимости подданные обязаны имуществом своим помогать государю, а он имеет полное право на такую помощь. В отличие от феодального понятия помощи сеньору для легистов XIV–XV вв. такая помощь может взиматься даже без согласия подданных.{474} В наиболее радикальном варианте утверждалось даже, что в королевстве все принадлежит королю как его владение, и он может по своей воле использовать всю движимую и недвижимую собственность «ради общественной пользы и защиты королевства».{475}

Защита королевства и общественная польза, или благо, составляли сущность той необходимости, ради которой все люди должны жертвовать своим личным благом и правом. Король же был воплощением «дела общественного», т.е. государства, или, говоря словами Ж. Жювенеля дез Юрсена, «он отец дела общественного, сеньор и всеобщий господин ваших тел и имущества… он — оружие дела общественного».{476}

В интересах «дела общественного» король, как и римские императоры, может конфисковывать имущество, расширяя тем самым свои владения. На процессе герцога Л.де Ла Тремойля, у которого Людовик XI конфисковал сеньорию Туар, адвокат короля в обоснование действий короля говорил: «Король является истинным императором в своем королевстве, и, обладая всеми достоинствами доброго императора и истинного Августа, он желает расширять свою сеньорию». Довод, основанный на своеобразном толковании этимологии титула Август как «расширяющего» свои владения. В качестве другого аргумента было сказано, что «король является всеобщим сеньором во всем своем королевстве, и все его жители являются его подданными… и он может в интересах дела общественного объединять в своих руках сеньории как ему будет угодно».{477}

В равной мере король может пользоваться по необходимости и имуществом церкви, поскольку по части светской власти и имущества он выступал по отношению к ней сеньором, так что «все мирское она имеет от королей».{478} Кроме того, иногда проводилась та мысль, что церковь несправедливо владеет имуществом, и потому король может взять на себя ее функции распределения имущества среди бедных: «В Писании сказано, что вы, клирики, получаете церковное имущество ради лишь поддержания своего существования и обязаны довольствоваться такой пищей и одеждой, какой довольствовались Апостолы; а все, что сверх того, должны распределять среди бедных и нищих. И если вы этого не делаете, то мы (король, рыцари) обязаны взять это на себя ради спасения души и поддержания бедных».{479}

В XV в. идея необходимости, или нужд государя и дела общественного, пустила довольно глубокие корни в общественном сознании. К ней прежде всего апеллировали в целях обоснования необходимости налогообложения, через которое подданные соучаствуют в поддержании общественного блага, и регулярной армии. Очень характерны в этом отношении обвинения, которые на штатах 1484 г. были высказаны депутатам третьего сословия в ответ на их требования сократить налоги и взимать их только с согласия штатов: «Это значит чрезмерно умалить власть короля… Вы препятствуете подданным платить государю столько, сколько требуют нужды королевства, и мешаете им участвовать в государственном управлении, что противоречит законам всех королевств. Вы желаете предписать монархии воображаемые законы и уничтожить старые».{480} Прозвучали эти обвинения из уст представителей аристократии.

Если для одних это была благая идея, поскольку с ее помощью можно было оправдать разнообразные акции монархии, ущемляющие права подданных, то для других по той же самой причине она была ненавистной. Напомним уже приводившиеся слова Т. Базена, писавшего, что Франция «под предлогом необходимости содержания этой наемной армии брошена в пропасть рабства податями и налогами, так что нынче все жители публично объявлены подлежащими взысканию тальи по воле короля… которая взимается самым бесчеловечным образом, и никто не осмеливается ни слова сказать, ни голоса возвысить. В глазах прислужников тирании сомнения в этом праве короля страшнее сомнений в истинах веры, и кто так или иначе выскажется против, будет обвинен в оскорблении величества и немедленно наказан».{481} Т. Вазен, несомненно, очень точно отразил убеждения «прислужников тирании». Для них право налогообложения — неотъемлемое суверенное право короля, нарушение которого должно караться как оскорбление величества.

В отношении прав короля менять статус человека, воспринимавшийся как часть «своего права», римская концепция суверенитета представляла принцип «imperator potest auferre magistrat um» (император может сместить магистрата), на основании которого король мог смещать должностных лиц по своей воле.{482} На какое противодействие наталкивалась его реализация, будет рассмотрено ниже. Здесь же еще заметим, что в XV в. за королем окончательно закрепилось право аноблирования,{483} хотя оно, конечно, прав подданных не задевало.

Таким образом, новая доктрина королевской власти, строившаяся на римском и каноническом праве, имела явную тенденцию к абсолютизации полномочий короля. Он обладает исключительным правом законотворчества, и сама его воля является законом, которому все подданные обязаны подчиняться. Он выразитель общественной необходимости и пользы, ради чего может потребовать от подданных принесения в жертву их прав. По существу эта концепция тяготела к отрицанию каких-либо прав подданных перед лицом монарха и сохранению за ними одних лишь обязательств.

В общественном сознании этой доктрине противостояла традиционная этико-политическая концепция. Но помимо нее из арсенала античной политико-правовой мысли привлекались различные идеи, призванные оградить права подданных и положить какие-то пределы королевскому суверенитету. Так, наряду со старым принципом совета и согласия, придерживаясь которого, король должен осуществлять управление, привлекался римский правовой принцип: «что касается всех, всеми должно быть одобрено» («quod omnes tangit omnibus comprobetur»).{484}

В соответствии с ним законы, установления, объявление войны или введение налогов — все подлежит обсуждению и одобрению подданных, т. е. их делегатов. Как говорил на одном из заседаний Парижского парламента в 1433 г. теолог Гийом Эрар, «кто желает издать закон или постановление, тот должен созвать тех, кого это затрагивает».{485}

Развитие и обоснование этого принципа в системе римских правовых понятий так или иначе выводило на утверждение суверенитета народа, в противовес суверенитету государя или в объяснение его происхождения от народного суверенитета. Такой взгляд, хоть и редко, но встречается во Франции той эпохи. Особенно примечательна в этом отношении речь сеньора де Ла Роша на штатах 1484 г.: «Как мне известно из истории и от моих предков, короли изначально избирались суверенным народом, отдававшим предпочтение наиболее доблестным и искусным людям. Каждый народ избирал короля для своей пользы, и короли, таким образом, существуют не для того, чтобы извлекать доходы из народа и обогащаться за его счет, а для того, чтобы, забыв о собственных интересах, обогащать народ и вести его от хорошего к лучшему. Если же они поступают иначе, значит являются тиранами и дурными пастырями… Разве не приходилось вам читать, что государство — это дело народное? А если это так, то как же может народ пренебрегать и не заботиться о своем деле? Как могут льстецы относить суверенитет государю, если государь существует лишь благодаря народу?» Далее оратор заявляет, что «ни одно установление не может быть здоровым и прочным, если оно сделано против воли штатов, без их совета и согласия».{486} Как отмечает автор дневника этих штатов, «эта речь была выслушана всем собранием очень благосклонно и с большим вниманием».{487}

Речь де Ла Роша интересна еще и тем, что в ней сплелись как старые феодальные идеи совета и согласия, так и новые, почерпнутые из римской культуры. Именно такая амальгама, надо полагать, и была свойственна общественной мысли.

Повторим, однако, что во Франции в общественном сознании суверенитет государя явно брал верх над суверенитетом народа. Тем не менее не стоит недооценивать идею народного суверенитета, поскольку она тлела в уголках сознания, способная вспыхнуть и овладеть умами, как это случилось в эпоху гугенотских войн, когда она получила широкое распространение благодаря сочинениям монархомахов.

Социально-политическая мысль, таким образом, все более склонялась к развитию теории королевского суверенитета. Но на этом пути перед ней грозно вставал призрак тирании. Этико-правовая феодальная концепция проблему тирании разрешала, допуская неподчинение и сопротивление королю-тирану. Политическая теория исходящая из народного суверенитета, также предусматривала контроль за действиями короля со стороны представителей народа, сословного представительства. Но теория королевского суверенитета в принципе не допускала каких-либо действенных санкций с целью предупреждения тирании. Начиная с XII в. для европейской политической мысли, развившейся в этом русле, это действительно была проблема и настоятельная, и трудная. Не рассматривая различные варианты ее разрешения на уровне высокой теории, поскольку вопрос довольно обстоятельно освещен в литературе,{488} обратимся лишь к мыслям на сей счет Ж. Жювенеля дез Юрсена, в которых по существу отражены все эти варианты. Подчеркивая приоритет суверенного государя перед законом, он говорит: «Я не хочу сказать, что император или король подлежит действию законов и подчинен им так, что не может, буде пожелает, действовать вопреки им или изменить их, ведь “государь не связан законами”. Но он не должен этого делать без справедливой и разумной причины, и ему подобает по своей воле и по сознанию долга подчиняться законам, ибо иначе он будет поступать как тиран, а не король».{489}

Итак, государь должен руководствоваться разумностью и справедливостью и по своей воле ограничивать себя и подчиняться законам. Мысль, таким образом, переключается на нравственный регистр, она далее спокойно может воспроизвести многие идеи этической концепции, а в итоге неизбежно придет к идее Бога. Ибо в этом случае только Бог и страх перед ним могут быть гарантом справедливости государя.

Политико-правовая теория, не предусматривавшая реального механизма ограничения власти короля над подданными и передававшая ему полный суверенитет, замыкалась на личности монарха. Она также была персоналистской, но представляла персону короля прежде всего как носительницу суверенных прав, а затем — личных достоинств. Обобщая последние, можно сказать, что главные из них — разум и вера. Это примерно то же самое, к чему иным путем, без римских правовых понятий, пришел Ф. де Коммин. Для французской политической мысли это был, так сказать, естественный финал ее развития.

Персона короля, который, будучи суверенным, сам должен определять пределы своей власти, руководствуясь разумом и христианской верой, приобретала чрезвычайное значение. Если вера в нравственные способности людей оскудевала, то вера в короля, напротив, укреплялась. И эта вера питалась и крепла благодаря тому, что король был «человеком божественным», и ореол божественности сиял все сильнее на протяжении XIV–XV вв.


3. Сакральный характер королевской власти

Третий лик короля — лик «человека божественного», был древним, восходящим к представлениям еще языческим, но наиболее четкие очертания ему придало, разумеется, христианство. Сакральная концепция королевской власти и ее эволюция в средние века хорошо изучена в ряде исследований, из которых прежде всего необходимо назвать работу М. Блока «Короли-чудотворцы».{490} Напомним основные положения этой концепции, чтобы основное внимание уделить ее развитию и взаимоотношению с другими политическими и правовыми идеями в XIV–XV вв., поскольку применительно к данному периоду этот вопрос в научной литературе освещен слабее и нуждается в прояснении некоторых его политических моментов.

Идея сакральности королевской власти опиралась на христианское представление о ее божественном происхождении. И хотя, согласно евангельскому учению, всякая власть — от Бога, божественность власти короля приобретала особое значение благодаря обряду миропомазания, совершавшемуся при коронации, традиция которого во Франции берет начало с восшествия на престол Пипина Короткого. Обряд этот всегда воспринимался как таинство, хотя, в строгом смысле слова, церковью он к таковым не причислялся, и особый духовный статус королей не признавался.{491} Но в массовом сознании король был персоной сакральной, чему в большой мере содействовала вера в чудесную способность королей излечивать больных золотухой и соответствующая практика регулярного приема ими больных и возложения на них рук. Сама церемония коронации и миропомазания с XII в. заимствовала многие элементы церковного обряда посвящения в сан. Король облачался в тунику, наподобие одеяния протодьяконов, после елеосвящения он, начиная с Карла V, надевал перчатки, как делали епископы.

Важно подчеркнуть, что только короли совершали миропомазание, прочие же феодальные сеньоры, хотя они немало позаимствовали из церемонии королевской коронации, и прежде всего само венчание королей (например, герцоги), для своих обрядов принятия титула никогда елеосвящения не совершали. Правда, многие из них, как и короли, присоединяли к своему титулу слова «милостью Божией», и только Карл VII, и за ним и Людовик XI стали запрещать своим вассалам такую титулатуру.{492} Представление о святости персоны короля подкреплялось также различными привилегиями, которые в разное время получали французские короли от папского престола и которые явно поднимали их духовный статус по отношению к остальным мирянам. Так, с середины XIV в. они могли причащаться под обоими видами (хлебом и вином). На протяжении XIII–XIV вв. папы неоднократно подтверждали особую отпустительную силу молитв за французского короля и королеву, грехи отпускались благодаря присутствию вместе с ними на мессе. Присутствовавшим на мессе, например, давалось отпущение грехов на год и 40 дней, а молящимся за королей — на 100 дней.{493}

В литературе XIV в. появилось даже понятие о принадлежности королей как бы к духовному «королевскому ордену» (religion royale), что было следствием глубокого убеждения, что королевское достоинство не светского, а божественного происхождения, и что они, говоря словами У. Оккама, «елеосвящаются и коронуются не только по человеческому обычаю, но и по Господнему установлению».{494}

Именно благодаря миропомазанию, как считалось долгое время, король получает от Бога власть, а также и чудодейственный дар излечения золотушных. Это была своего рода благодать, нисходившая на короля и делавшая его персоной сакральной. Именно по этой причине он не мог отрекаться от престола, вручавшемуся ему не людьми, но Богом.{495}

С XIII в. в литературе все настойчивей проводится мысль, что французские короли, в отличие от других и даже императора, взысканы особой милостью божьей. «Несомненно, что король Франции пользуется особой милостью Св. Духа благодаря миропомазанию, ибо его мажут на царство наиболее чудесным образом, как ни одного другого короля, — миром из Священной Склянки, ниспосланной ангелом небесным, и это доказывает, что французские короли мажутся не только по человеческому установлению, но и по велению Отца и Сына и Св. Духа».{496} Наряду со склянкой, содержащей священное миро для помазания, которая была послана через ангела Св. Ремигию для крещения и освящения Хлодвига в качестве короля, обычно для доказательства избранничества французских королей приводились и другие доводы весьма стандартного набора. Это герб их трех лилий на лазурном поле, который также был ниспослан богом Хлодвигу взамен его прежнего языческого герба из трех жаб (в другом варианте — из трех полумесяцев). Особая миссия французских королей в деле защиты церкви и римского престола, а также борьбы с еретиками и неверными, в связи с чем обычно указывалось на двух святых на французском престоле — Карла Великого и Людовика IX. Специально отмечалось, что короли Франции — «христианнейшие», этот титул на протяжении XIII–XV вв. многократно давался римским престолом французским королям, пока во второй половине XV в. не был за ними закреплен навсегда.{497}

С легендой о чудесном миропомазании Хлодвига Св. Ремигием было связано утверждение Римом исключительности права реймского архиепископа, преемника в этой должности Св. Ремигия, на елеосвящение французских королей (XI в.). В Реймском соборе хранилась и склянка со священным миром.{498} Традиция коронации в Реймсе хоть изредка и нарушалась до XIV в., воспринималась в XIV–XV вв. уже как священная, и именно поэтому главной целью Жанны д'Арк, например, было короновать дофина Карла в соборе этого города. В глазах подавляющего большинства французов лишь реймская коронация делала человека законным государем милостью божьей. Это понимал и английский король Эдуард III, который в 1359 г. пытался безуспешно взять этот город, чтобы венчаться на французский престол.{499}

Монархическая литература во Франции, начиная с эпохи Филиппа IV Красивого, проявляла безмерный энтузиазм в отношении достоинств и величия французского короля, предопределенных сакральностью и особой небесной благодатью, коими отмечена монархия. «Король Франции — самый могущественный, самый благородный, самый католический и самый великий из всех христиан».{500} «Кто может усомниться в святости и совершенстве взысканных божественными дарами королей франков, которые являются избранниками божьими, помазанными священным елеем, посланным им свыше! — восклицает А. Шартье, убежденный, что король — … это образ божьей благодати на земле, луч божественного сияния, сверкающий среди земных облаков и воплощающий духовную силу».{501} Уверенность, выражавшаяся П. Дюбуа, что «весь мир следовало бы подчинить королевству франков»,{502} естественно вытекала из такого превознесения до небес достоинств короля Франции.

Развитие сакральной концепции монархии происходило в тесном взаимодействии с теорией королевского суверенитета. Позднеримское и каноническое право было общим источником для них обеих. Божественное происхождение королевской власти было высшим аргументом в пользу абсолютного суверенитета короля и главным доводом в обоснование его неподсудности кому-либо, кроме Бога. Получая власть от Бога, он перед ним только и несет ответственность за ее отправление.

Подобного рода аргументация постепенно набирала все большую силу, становясь все более обильной, хотя и нельзя сказать, что разнообразной. Так, на процессе маршала де Жье (1504 г.), обвиненного в оскорблении королевского величества, прокурор, обосновывая «великие достоинства и качества короля», обильно цитирует священные тексты, сочинения авторитетных знатоков римского и канонического права с тем, чтобы провести идею святости короля и превосходства короля Франции над всеми прочими: «короли являются слугами Бога на земле, и их достоинство утверждено по божественному праву и установлению», «король же франков из всех земных королей является наивысшим», «и для своих подданных он является как бы Богом во плоти, и его следует почитать превыше всего прочего в этом королевстве», «как Богу поклоняются на небесах, так и государю на земле, ибо государь — наместник всемогущего Бога».{503}

В истории развития сакральной концепции королевской власти особый интерес представляет ее столкновение с сугубо правовой теорией преемственности и передачи этой власти. Традиционной была точка зрения, что передача осуществляется через миропомазание, так что, совершая этот обряд, всякий архиепископ как бы вручает новому королю власть от Бога, Но с XIV в. начинает преобладать иной взгляд на эту важную проблему, который по мере совершенствования закона престолонаследия становился все более определенным и ясным.


А. ЭВОЛЮЦИЯ ПРАВА ПРЕСТОЛОНАСЛЕДИЯ ВО ФРАНЦИИ

Для монархии во Франции всегда, начиная с Меровингов, была характерна передача власти по наследству — от отца к детям. Принцип выборности, хотя он иногда и давал о себе знать (избрание Пипина Короткого и Гуго Капета), все же твердой почвы в сознании знати и высшего духовенства не имел. И, как убедительно показал американский историк Э.У. Льюис, коронация первыми капетингскими королями старшего сына при своей жизни имела целью избежать отнюдь не избрания короля после их смерти, а раздела королевства между сыновьями и междоусобной борьбы, что было столь пагубным для Меровингов и Каролингов. Так они закрепляли право первородства, которое в то время получало поддержку также и от права майората, распространившегося среди знати.{504}

Право первородства при престолонаследии лишь положило начало становлению закона, который учитывал бы все возможные казусы при передаче короны, и процесс этот приходится на XIV–XV вв. Сразу же следует заметить, что в его развитии практические потребности регламентации престолонаследия, благодаря которым создавались те или иные прецеденты и законодательным путем утверждались необходимые нормы, вызывали к жизни соответствующие теории, развивавшиеся обычно уже после того, как определенные нормы определялись на практике.

Следующим важным шагом было отстранение женщин от престолонаследия. Впервые это было совершено в 1317 г., когда после смерти Людовика X собрание баронов, прелатов, представителей университета и горожан Парижа одобрило коронацию его брата Филиппа V в обход прав его дочери Жанны. «И тогда было заявлено, что женщина не может наследовать королевство Франции», хотя, как пишет далее автор «Больших французских хроник», «убедительно доказать это не могли».{505}

Но в 1328 г., когда на вакантный престол предъявили права несколько претендентов, главными из которых были английский король Эдуард III и Филипп Валуа, бароны и доктора права, отвергая претензии первого из них, уже ссылались на «всеобщий обычай во Франции», по которому женщина не наследует королевства, хотя взгляд этот разделялся не всеми, и у Эдуарда были свои защитники.{506} Сторонники же Филиппа Валуа, взявшие верх, доказывали, что Эдуард «сын Изабеллы может иметь какие-то права на королевство лишь по своей матери, но поскольку мать никаких прав на королевство не имеет, значит их нет и у сына, ибо придаточное не может быть важнее главного»{507}. Против Эдуарда выдвигали также и другие доводы: что французское королевство еще никогда не управлялось английским королем и что король Англии является «человеком и вассалом» короля Франции.{508}

Избрание Филиппа Валуа на королевский престол создало и еще один правовой прецедент, по которому право первородства распространялось не только на сыновей короля. В случае отсутствия сыновей по этому праву предпочтение отдавалось не самому близкому родственнику по агнатическим линиям, а тому, кто происходит из ветви, ранее других взявшей начало от королей. По этой причине Филипп Валуа в качестве претендента на корону был предпочтен Филиппу д'Эвре.{509}

Если в 1328 г., отстаивая право престолонаследия по мужской линии, ссылались на некий «всеобщий обычай королевства», то позднее этот обычай стали возводить к Салическому закону, придав ему, таким образом, непреложность древности. Полагают, что первым выдвинул эту версию монах Ришар Скот в 1358 г. Иногда в научной литературе, в том числе и сравнительно новых исследованиях, таких как работа Б. Басса о конституции старой Франции, встречается утверждение, будто это сделал Клод де Сейссель в начале XVI в., но это несправедливо.{510}

Так при Карле V Рауль де Прель в своем переводе «О граде Божьем» Августина в одной из глосс писал, что закон, по которому женщины не могут наследовать престол, был издан франкским королем Фарамондом.{511} Позднее эта версия в более развитом виде встречается, например, у Гильбера из Ме-ца, который замечает, что «закон был назван Салическим… и в соответствии с ним было постановлено баронами Франции, что женщины не будут наследовать ни королевство, ни другие большие сеньории, где необходимо управлять делом общественным».{512}

Иной вариант происхождения закона приводит дез Юрсен: «Когда троянцы прибыли во Францию, они приняли закон, названный Салическим, т. е. до того, как во Франции в 422 г. появился первый христианский король. Этот закон содержал одну статью, которая гласит, что “женщина же в королевстве не соучаствует”, и которая навсегда исключала женщин из наследников французской короны; эта статья, дабы не подлежала сомнению и отмене, была подтверждена и закреплена, как сказано во многих книгах, Карлом Великим, который сделал к ней важное дополнение, провозгласив и приказав, чтобы также и мужчины королевской крови лишь по женщине не могли наследовать корону Франции».{513}

Распространенным было и еще одно объяснение, почему женщина не может наследовать корону: поскольку королевский сан священен, женщина к нему допущена быть не может. «Никогда женщина не приближалась к тому духовному состоянию, какое обеспечивается королевским миропомазанием, и никогда женщина не излечивала от названной болезни (золотуха). Поэтому ясно, что женщины не могут и не должны наследовать королевство Франции».{514}

Чтобы сократить периоды междуцарствия, возраст совершеннолетия королей, когда они могли венчаться на царство, сначала был снижен с 21 года до 14 лет (XIII в.), а на протяжении XIV в. закрепилось правило, согласно которому наследник престола может венчаться в любом возрасте. Оно было окончательно утверждено королевским ордонансом 1374 г.{515} Поскольку начало правления традиционно велось от момента коронации, междуцарствие, таким образом, могло быть сокращено до минимума.

В XV в. междуцарствия были вообще упразднены, дабы обеспечить непрерывную преемственность королевской власти. Указом Карла VI (1403 г.) и парламентским эдиктом 1407 г. постановлялось, что наследник провозглашается королем сразу же после смерти предшественника и немедленно» коронуется и освящается, несмотря на возраст.{516} В окончательном виде эта норма была сформулирована постановлением Парижского парламента от 1498 г., где было сказано, что как только король умирает, его наследник, не дожидаясь коронации, без всякого интервала междуцарствия, становится «совершенным» королем.{517} Так оформился один из важнейших законов французской монархии, гласящий, что «король Франции никогда не умирает», и появился отвечающий ему возглас: «Король умер, да здравствует король!».{518} Ибо в момент смерти короля появляется новый король. Но благодаря чему человек сразу же становится «совершенным» королем, если над ним не совершено миропомазание, и какую тогда роль оно играет?

Дело в том, что задолго до того, как этот закон обрел окончательные очертания, во второй половине XIV в. сила миропомазания, как передающая власть, подвергается сомнению. Сомнения эти были выражены прежде всего ради того, чтобы отвергнуть какие-либо притязания церкви и духовенства на особое более высокое положение по отношению к монархии, которые основывались на том, что она совершала миропомазание и вручала королю власть от Бога. После чрезвычайных интеллектуальных усилий, направленных на развенчание римских первосвященников как представителей высшей светской власти, оставалось опровергнуть последний и очень весомый аргумент в пользу приоритета церкви перед монархией. Впрочем, во времена борьбы империи и папства этот аргумент уже опровергался, и теоретики французской монархии шли уже по проложенному пути.

Наиболее последовательно и обстоятельно учение церкви о миропомазании критикуется в «Сновидении садовника». Автор этого сочинения утверждает, что миропомазание не является необходимым при венчании на царство, поскольку не придает никакой светской власти королю. Оно представляет собой не божественное установление, а человеческое, и совершается лишь для того, чтобы обеспечить королю большой пиетет и уважение со стороны народа, придать ему больше величия, чтобы подданные и соседи его боялись. «Короли елеосвящаются не по необходимости, а по своей воле, и без освящения они могли бы также управлять и совершать все, что подобает королю».

Отрицает он и особое значение коронации при передаче власти, поскольку она, как и миропомазание, власти не передает. Власть же или вручается народом, в случае избрания короля, или императором, если он учредил королевство, или переходит от предшественника, как в случае французской монархии.

Равным образом в сочинении опровергается и мнение, что способность излечивать золотушных нисходит на королей при их елеосвящении. Указывая на то, что этой способности лишены другие короли, автор делает вывод, что французские короли получают ее в дар от Бога не через миропомазание, ибо оно совершается и над другими, а каким-то иным, неизвестным людям путем.{519}

Тем не менее в заключение этих рассуждений автор заявляет, что «не следует, однако, сомневаться в том, что король Франции пользуется особой милостью Бога благодаря миропомазанию, ибо его мажут наиболее чудесным образом, как никакого другого короля, — миром из Священной Склянки, принесенной ангелом небесным, что доказывает, что французские короли мажутся на царство не только по человеческому установлению, но и по велению Отца, и Сына, и Духа Святого».{520} Для него важно было отмести претензии церкви на посредничество между Богом и королем, в божественности же власти короля он не сомневается. Но вопрос о ее передаче он трактует весьма неопределенно. У него нет ясного сознания того, что передача происходит по праву, закону, поскольку в это время, при Карле V, сам этот закон находился в стадии оформления.

Ж. Гален, современник автора «Сновидения садовника», развивая схожие идеи, более определенно говорит о короле «по праву», который только и может обрести дар излечивать больных благодаря миропомазанию. «Но если кто-либо, не являющийся королем по праву, своевольно помазался бы, то он тут же был бы поражен болезнью Святого Ремигия (чумой)».{521}

С явным ослаблением религиозного элемента при толковании сущности передачи королевской власти стали отрицать и необходимость коронации в Реймсе. Ж. Гален, а позднее, во второй половине XV в., П.де Гро утверждали, что король может совершить церемонию коронации и миропомазания там, где он пожелает. И не обязательно это должен делать архиепископ или епископ. П.де Гро при этом подчеркивает, что «король никоим образом не подвластен тому, кто его коронует или мажет священным елеем», тем самым ясно давая понять цель пересмотра традиционных взглядов на коронацию и миропомазание{522}.

В итоге в первой четверти XV в., юристы сформулировали чисто правовую концепцию передачи королевской власти. Как писал в 1418 г. Жан де Тер-Вермей, «во Франции корона подлежит действию права обычая и является преемственной и передаваемой в силу одного лишь обычая». Более того, при этом отрицалась наследственность короны в частноправовом смысле. «Корона Франции ни наследственна, ни выборна, поскольку никто не выбирает. Ее преемственность другого вида, установленная правом, т. е. обычаем королевства… Ведь короли Франции никогда не имели обычая распоряжаться королевством по завещанию, и преемственность обеспечивалась силой лишь одного права обычая… а потому старший сын короля или другой преемник не может быть назван собственно наследником того, кому является преемником; это простая, а не наследственная преемственность, осуществляющаяся в силу обычая, по которому передается корона».{523}

Таким образом, передача короны и власти происходит только по праву, или закону. Это не означало отрицания божественного происхождения власти. Власть от Бога, но однажды полученная от него, она далее передается по праву преемственности независимо от коронации и миропомазания. Поэтому она как бы постоянно присутствует, переходя от одного короля к другому сразу же, как только один из них умирает. Но умирает человек, король же как носитель власти не умирает никогда, поскольку не умирают корона и власть.

Но коль скоро король не распоряжается короной и королевством как своей собственностью и не может их передавать по завещанию, то следующим логическим шагом в развитии этой правовой концепции было признать корону неотчуждаемой, окончательно лишив короля права передавать ее по своей воле, обделяя законного преемника. Принцип неотчуждаемости, ранее установившийся в отношении королевского домена, в первой половине XV в. был распространен и на корону.

Ж. Жювенель дез Юрсен писал по этому поводу: «Король не может обессудить своего наследника или преемника, совершив отчуждение и передав королевство в руки другого, а не того, кому оно должно перейти по наследственной преемственности, так что если у него есть сын, то он не может его лишить наследства и сделать так, чтобы королевство досталось не ему». Он имел в виду вполне конкретный прецедент лишения королем своего сына права наследовать корону — договор в Труа 1420 г. и королевский, и парламентский акт, по которым дофин Карл, будущий король Карл VII, был объявлен недостойным короны. Поэтому он продолжает: «Что касается сына, то как ясно сказано в законе (Дигесты 28.2.11), он при жизни отца считается и признается сеньором по праву, в соответствии с которым не может быть лишен без своего согласия короны; но согласие это он может дать лишь в отношении себя, но не других людей его крови… Сам же король не может лишить наследства своего сына без причины справедливой, священной и разумной, а также и без суда; и необходимо, чтобы все это было совершено в присутствии представителей трех сословий королевства, самого короля и 12 пэров; необходимо, чтобы причина лишения сына наследства была им всем известна и перед ними или их депутатами изложена и чтобы выслушан был сын и проведен обычный судебный процесс».{524}

Многие из этих условий при провозглашении дофина Карла недостойным короны соблюдены не были, поэтому, по мысли дез Юрсена, этот акт был незаконным. Кстати сказать, именно после этого прецедента право неотчуждаемости французской короны окончательно утвердилось, так что впоследствии попыток обойти права законного наследника больше не было.

Идея неотчуждаемости короны естественно вытекала из правового принципа неотчуждаемости домена, или суверенных прав короля. Ведь корона, королевство — это не что иное, как тот же домен и суверенные права. Но принцип неотчуждаемости домена имел в виду невозможность незаконной передачи кому-либо части домена и прав, а принцип неотчуждаемости короны — всего домена и всех прав. Поэтому, обосновывая причину, по которой король не может лишить сына наследства, Ж. Жювенель дез Юрсен прямо ссылается на неотчуждаемость домена: «…король не может отчуждать часть своего королевства, или наследства… и он клянется при коронации, что не будет отчуждать что-либо из своего наследства».{525}

Органичным следствием этой теории преемственности короны было представление о короле лишь как о пожизненном пользователе короны и управителе королевства. «Собственно говоря, король может лишь при жизни управлять и пользоваться королевством, и его родственники, особенно самый близкий из них, при его же жизни обладают правом на королевство».{526} Таким образом, была подведена теоретическая база под принцип неотчуждаемости домена и королевства. По отношению к ним король не является собственником, что выражалось в том, что он не мог ими распоряжаться по завещанию и совершать те или иные акты полной или частичной передачи.

Закон престолонаследия, оформившийся в XV в., явился результатом, с одной стороны, стремления монархии к обеспечению непрерывной и бесспорной преемственности власти, а с другой — многовековых усилий, направленных на эмансипацию от церкви и создание сугубо правовых основ монархии.

Правовой дух в пределах вопроса о передаче власти восторжествовал над религиозным, и из сакральной концепции, таким образом, выпали понятия о наделении властью через миропомазание. Но для короля это означало ясное и недвусмысленное ограничение его власти. Став неотчуждаемой, корона вместе со всеми суверенными правами короля отныне не могла быть объектом его частноправовых распоряжений. С точки зрения логики данной политико-правовой мысли резонно было бы сделать еще один шаг и отнести суверенитет к атрибутам короны, а не оставлять его пожизненным достоянием короля. Но в отличие от Англии, во Франции он сделан не был, и суверенитет, хотя и неотчуждаемый, остался достоянием короля.

Все эти юридические тонкости политической доктрины были, конечно, доступны лишь весьма образованным людям. Для остальных, судя по литературе эпохи, закон престолонаследия заключался в передаче короны от отца к сыну или другому близкому родственнику, за исключением женщин и родственников по женской линии. Последнее условие было всем понятно и всеми одобрено, поскольку благодаря ему французский престол не мог занять иностранец. Учитывая довольно развитые национально-монархические чувства и представления, можно понять, насколько важно было для многих французов, чтобы престол занимал «уроженец королевства». Именно это соображение сыграло немалую роль еще в 1328 г., когда были отвергнуты права на престол Эдуарда III Английского и королем был избран Филипп Валуа.{527}

Но насколько близки были массовому сознанию идеи, составляющие ту концепцию монархии, которая покоилась на римском суверенитете и христианской сакральности? Ведь они также имели хождение лишь в ученой литературе и государственных актах, составлявшихся людьми того же круга, откуда происходила эта литература. Это был круг интеллектуально и политически очень влиятельных лиц, составлявших высшую королевскую администрацию или близких к ней. Будучи разного социального происхождения, и буржуазного, и дворянского, они смыкались в усилиях укрепить монархию, но не любыми средствами. Ориентируясь прежде всего на античные политико-правовые идеи и каноническое право, они стремились обеспечить такой политический порядок, который поддерживался бы волей короля, обязанного придерживаться определенных законов и соизмерять свои действия с велениями Бога и совести.

Характерно, однако, что обширная литература эпохи, отражавшая мировоззрение несомненно широких дворянско-клерикальных слоев общества, была как бы глуха к этим идеям. В лучшем случае они выливались в упрощенные представления о том, что, каков бы ни был король, ему «все равно следует служить и подчиняться, ибо таковы обязанность и долг», как писал Ф. де Коммин.{528} Его «Мемуары» весьма примечательны в том отношении, что он, будучи сторонником сильной и ничем, кроме Бога, не ограниченной королевской власти, никогда не воспроизводит понятий, выражающих королевский суверенитет или определяющих сакральный характер власти короля. Долгое время входя в ближайшее окружение короля и в королевский совет, не знать их и не слышать многократно он не мог. Но они не стали достоянием его мировоззрения, поскольку смолоду он был воспитан в иной, традиционной духовной культуре, силу воздействия которой для него было легче преодолеть путем рационалистического переистолкования нравственных ценностей, нежели погружаться в чужой мир понятий римского и канонического права. Последние были слишком далеки, от его мировосприятия, и такое заключение можно с известным основанием отнести и к широким слоям дворянства.

Синтез традиционных этико-политических и новых понятий происходил в общественном сознании с большим трудом. Как по причине сознательного отрицания последних, поскольку они покушались на частное право, так и потому, что они были весьма различны по своей природе и происхождению. И если во взглядах того или иного мыслителя они совмещались, то весьма непоследовательно. Так, Ж. Жювенель дез Юрсен в одних сочинениях мог строго следовать новой политической логике, а в других — выражать приверженность старым политико-правовым понятиям.

Большую роль в восприятии тех или иных новых идей играла элементарная заинтересованность в них и их претворении в политическую практику. Когда в них не видели зла для своего права, а тем более если они обещали определенную выгоду, то и воспринимались легче, и охотнее пускались в оборот, хотя бы и в демагогических целях. Но когда они явно ущемляли глубоко укоренившееся в социальном сознании «свое право», то вызывали и сильное духовное неприятие, и противодействие их реализации.

Дворянство, особенно знать, легче других слоев населения смирялось с королевским экстраординарным налогообложением, поскольку поначалу было менее затронуто им, а затем потому что осознавало пользу или насущную необходимость в перераспределении доходов, которое осуществлялось через казну в его пользу. С XIV в. королевская служба для многих становилась существенным, если не главным источником дохода,{529} а отсюда и большая восприимчивость к тем политическим идеям, которые утверждали право короля на налогообложение. На штатах 1484 г. представители знати обвиняли третье сословие, требовавшее существенного сокращения тальи, а то вовсе ее упразднения, в том, что оно желает предписать монархии воображаемые законы и препятствует подданным платить государю столько, сколько требуют нужды государства.{530}

Новыми государственными идеями люди проникались прежде всего на королевской службе. По мере роста числа служб за счет расширения и усложнения государственного аппарата, становления постоянной армии, где люди также состояли на службе короля, эти идеи охватывали все более широкие слои общества. При этом под давлением монархии само понятие королевской службы (service royale) стало, во-первых, распространяться практически на всякое отправление каких-либо общественных функций. Так что не только советник парламента или маршал считался и сознавал себя состоящим на службе, но и епископ, и члены муниципальных советов к концу XV в. все более проникались идеей служения.{531} А во-вторых, понятие службы наполнялось таким содержанием, в котором на первое место выступали верность, преданность королю и готовность во всем следовать его «доброй воле».

При Людовике XI, к примеру, выборные власти многих городов должны были даже давать клятву верности королю, как делали буржуа Тура, обещавшие, что «они не предпримут никаких важных дел и не станут ими заниматься, пока не узнают и не будут надежно извещены, каковы добрая воля и желание короля… и что не позволят никому в Туре занять какую-либо должность или получить бенефиций, пока не удостоверятся в его преданности королю».{532}

Служение и верность королю, вменявшиеся в обязанность всем подданным в равной мере, выражали сущность новой политической доктрины в наиболее доступной для массового сознания форме. Беспрекословное повиновение воле короля, являющейся законом, при этом было само собой разумеющимся. Обращенная ко всем слоям населения, ко всем подданным, в таком виде эта доктрина получала распространение, проходя через все социальные границы.

Но дух «своего права», у дворянства к тому же сплавившийся с сознанием чести, постоянно давал о себе знать, и монархия не могла с этим не считаться. В статутах ордена Св. Михаила Людовик XI вынужден был дать гарантии непосягательства на честь и совесть его членов, а значит ограничить свою власть в отношении рыцарей ордена. Еще более характерный и многозначительный пример стойкости частного права — признание тем же королем неотчуждаемости коронных служб, или должностей.

«Свое право» означало, главным образом, неотчуждаемость имущества и социального статута, под которым подразумевалось не только сословная принадлежность, но и служебный ранг. Следствием такого правосознания было то, что занимая те или иные должности на королевской службе, люди рассматривали их как пожизненное достояние и даже как наследственное. Практика несменяемости должностных лиц при их жизни в XIV–XV вв. была достаточно широко укоренившейся, как в парламенте, так и в сфере королевской администрации и армии. Именно благодаря этому с XV в. стала возможной продажа, например, некоторых парламентских и других должностей, а позднее и превращение их в собственность в правовом смысле, поскольку владельцы могли их и продавать, и передавать по наследству.

И когда, вступив на престол, Людовик XI сместил многих должностных лиц в нарушение уже длительной к тому времени практики несменяемости, покоившейся на сознании «своего права», он вызвал сильное возмущение, ставшее одной из главных причин вооруженного выступления против него, получившего название лиги Общественного блага. Не имея возможности взять верх над лигой силой оружия, он пошел на различные уступки, среди которых особенно важен эдикт 1467 г., который объявил публичные должности (offices publiques) пожизненными (perpétuelles). Смещение допускалось лишь за какие-либо крупные прегрешения по решению суда.{533}

В XVI в. принцип несменяемости должностных лиц получил теоретическое обоснование. Поскольку на публичных должностях люди служат не отдельным королям, а короне или королевству, король не может их смещать и назначать новых, ибо он не владелец королевства, но пользователь.{534} Подобно тому, как он был неволен отчуждать корону, он не мог и отчуждать коронные службы. Здесь его воле и власти был положен предел частным правом.

Таким образом, и в политической теории, и на практике принципы королевского суверенитета не могли восторжествовать в полной мере. Суверенное право короля — право публичное, государственное — в тех или иных случаях вынуждено было уступать праву частному. Но каковы же итоги их противоборства и взаимодействия? Лучше всего они проявляются в так называемых фундаментальных законах французской монархии, ясно определившихся и сформулированных в XVI в. При этом необходимо сказать, что эти законы являются результатом развития и теории, и практики, и они характеризуют как теоретические основания королевской власти, так и практические масштабы ее полномочий.


Б. ФУНДАМЕНТАЛЬНЫЕ ЗАКОНЫ ФРАНЦУЗСКОЙ МОНАРХИИ

Рассмотрим кратко публичное право Франции в изложении видного юриста XVI в. Антуана Луазеля. Поскольку для нас важно выявить в основных чертах соотношение публично-правовых принципов, получивших развитие с XIII в., с более старыми частноправовыми, органично входившими в феодальную этикополитическую концепцию, то оставим в стороне детали интерпретации этого права и существующие различия в его изложении, кроме тех, что выдают сохранившиеся и в XVI в. противоречия двух исторических подходов к власти короля.

Суверенитет короля по отношению к внешним политическим силам, империи и папству, утверждается максимой «король держит (королевство) только от Бога и меча» (ne tient que de Dieu et de l'éspée). «Держать от меча» — значит, как поясняется в комментарии, не признавать над собой никакого судии на земле и силой оружия поддерживать справедливость.

Внутренний суверенитет, по отношению к подданным, определяется прежде всего нормой «чего хочет король, того хочет закон», представляющей собой одну из форм выражения идеи «что угодно государю, имеет силу закона», или «воля государя является законом». В разъяснении этой нормы существовало характерное расхождение во взглядах юристов. Одни толковали ее в смысле полного законодательного права короля, и такое толкование было преобладающим, но другие подчеркивали, что тождественность воли и закона или короля и закона (король — это одушевленный закон) означает, что король не имеет другой воли, кроме воли закона. Таким образом, стремление подчинить короля закону, сделав его хранителем и изъявителем воли закона, сохранялось. Но эта двойственность в подходе к вопросу о законе и короле существует не только в комментариях юристов, она оказалась запечатленной в других нормах публичного права.

Речь идет о тех нормах, которые конкретно регламентируют законодательные и судопроизводственные полномочия короля. Первая из них гласит, что «законы должны свободно удостоверяться в парламенте». В примечании Луазель пишет, что «одним из главных прав власти и величества короля является издание законов и ордонансов для общего управления его королевством. Законы и ордонансы короля должны быть изданы и удостоверены парламентом… иначе они не будут иметь обязательной силы для подданных».{535}

Парламент при этом имеет право ремонстрации и опротестования законов или ордонансов в случае, если они противоречат другим законам королевства или «противны разуму». Право регистрации и ремонстрации, которым обладал парламент (с XVI в. — парламенты, поскольку с конца XV в. их стало несколько, и каждый имел свою территориальную юрисдикцию), а также счетная палата, утверждались на протяжении XIV–XV вв. Не входя в подробности этого процесса, заметим, что это право и в теории, и на практике означало определенный приоритет закона перед волей короля, которая подлежит контролю парламента, являющегося блюстителем закона. Комментируя данную правовую норму, Луазель говорит, что она составляет «первую часть справедливости, каковая заключается в том, чтобы столь хорошо регулировать действия людей, что они будут каждому воздавать свое и никому не станут причинять вреда».{536}

Эта традиционная трактовка справедливости как охранения права каждого человека не случайно всплывает в связи с парламентским правом регистрации указов, поскольку эта функция парламента предполагала защиту прав подданных от возможного своеволия короля и нарушения им этих прав. Здесь же Луазель пишет и о том, что в случае необходимости издать «вечные законы, важные для всего королевства», король должен созвать сословное представительство и с его согласия принять эти законы. Иначе говоря, подтверждается принцип «что касается всех, всеми должно быть одобрено».

Но следующая норма публичного права — «всякая справедливость исходит от короля» — по существу отдает королю приоритет перед законом, перекликаясь с принципом «что угодно государю, имеет силу закона». По ее поводу Луазель замечает, что она составляет «вторую часть справедливости, ибо люди, произошедшие от Адама, недостаточно мудры, чтобы всегда делать добро, и потому необходимо воздавать справедливость и удовлетворять тех, кому ближние причинили ущерб».{537} С этой целью учреждены парламент и суверенные суды.

Прежде всего обратим внимание на толкование «второй части справедливости». Если первая часть отражает традиционное ее понимание, нравственно-правовое, при котором право поддерживает мораль и помогает людям вести себя так, чтобы они каждому воздавали свое и не покушались на чужое, то вторая часть вобрала в себя новые представления о справедливости, развившиеся в XIV–XV вв., представления, покоящиеся на неверии в человеческую добродетель, из чего проистекает убеждение в необходимости особой функции правосудия как важнейшей прерогативы королевской власти. При первом толковании справедливости король — лишь охранитель права, при втором — его полномочия поднимаются до уровня правотворчества.

Дело в том, что из нормы «всякая справедливость исходит от короля» следовало, что наделенный полнотой власти король мог передавать часть этой власти другим людям, уполномочивая их, например, вершить суд. Именно так рассматривалась природа судебных и иных прав парламента или других институтов. Поэтому в присутствии короля они теряли свои права, откуда и характерная процедура (lit de justice), с помощью которой король мог заставить парламент зарегистрировать тот или иной свой указ, независимо от права ремонстрации. Таким образом, данная норма утверждала верховенство короля над законом.

Кроме того, в соответствии с этой нормой король, лично или в своем совете решая какие-либо административные вопросы или верша суд, мог не считаться с существующими правовыми нормами, а руководствоваться чувством справедливости. Он мог выносить приговоры без формальной судебной процедуры. Но его чиновники, его уполномоченные обязаны были следовать букве закона. Лишь «воля короля имела силу закона».{538}

Суверенная власть короля, его несвязанность существующими правовыми обычаями закреплялась многими другими, более частными нормами публичного права. Так, королю предоставлялось исключительное право «даровать милости и изъятия, невзирая на общее право», закрепленное окончательно ордонансом 1490 г. В соответствии с ним король мог легитимировать незаконнорожденных, миловать преступников, предоставлять различные привилегии городам и т. д.

Только король имел право объявлять и вести войну, чеканить монету, назначать епископов. Особенно важно, что публичное право признало за королем исключительные полномочия взимания налогов и податей со своих подданных. Ясно сформулированных в нормах права ограничений власти короля в этом вопросе не было. К важным законам относился также закон, регулирующий преемственность престола («король Франции никогда не умирает») и закон о неотчуждаемости домена. Последний предусматривал исключения — в случае острой военной необходимости и при выделении апанажей королевским детям. Особая норма права провозглашала «всех людей королевства» подданными короля.{539}

Итак, фундаментальные законы, или публичное право французского королевства, в XVI в. представляли собой сплав старых феодальных и новых (развившихся во многом под влиянием римского права) норм при несомненном перевесе последних. Эти законы стали итогом длительной духовной и политической эволюции общества, в которой большую роль играли не только политико-правовые идеи, но и развитие нравственного сознания в религиозном и светском его выражении. Как оценить эти законы и итоги политической эволюции Франции в XIV–XV вв. с точки зрения сложившейся государственной системы и характера королевской власти? 

Если обратиться к оценкам юристов XVI в., то наибольшего внимания из них заслуживают две, близкие друг к другу, но и существенно различные. Ги Кокий утверждал, что «Франция управляется монархической властью, но эта власть не абсолютна, она сама управляема определенными законами». Этот вывод он делает, истолковывая принцип «что угодно государю, имеет силу закона» таким образом, что «закон есть воля короля», т.е. король не имеет другой воли, кроме воли закона.

А. Луазель же писал, что «Франция — это наследственная монархия, умеряемая законами». И его точка зрения представляется более реалистичной. Политико-правовая мысль, воплощенная в фундаментальных законах, и сложившаяся государственная система действительно лишь умеряли власть монарха. Представление же, что законы управляли монархом и ограничивали его власть, оставалось благим пожеланием как в теории, так и на практике. Сохраняя суверенитет за королем, теоретическая мысль не могла выработать недвусмысленные принципы ограничения власти короля законом (для этого нужно было бы закрепить суверенитет за короной, а не за персоной короля, как было сделано в Англии). Соответственно во Франции ни один политический институт, прежде всего штаты, не утвердился в функциях контроля королевской власти. Парламенты со своим правом регистрации и ремонстрации законов и указов способны были выполнять эту функцию лишь отчасти, только «умеряя» суверенную власть короля.


Заключение