В эпоху общественного противоборства, когда создавался, а потом под ударами реакции рушился Народный фронт, формировалось самое смелое по остроте социального анализа течение французской литературы: оно тоже обличало старый мир, но одновременно и находило в обществе силы, способные оказать классовое противодействие капитализму. Так развивалось творчество Эжена Даби, открывшего в рабочих людях живую душу; Андре Мальро, предостерегавшего — фашизм угрожает миру; Тристана Реми, очертившего образ человека, одержимого идеей борьбы за правое дело пролетариев; Жака Декура, предвосхитившего в «Мятеже» грядущие столкновения молодежи Франции с косной системой образования. Здесь продолжается линия зрелого протеста, идущая от социально емких новелл и повестей Анатоля Франса, Ромена Роллана, Анри Барбюса, Поля Вайяна-Кутюрье к живым свидетельствам эпохи Сопротивления.
ФРАНЦУЗСКАЯ НОВЕЛЛА XX ВЕКА1900–1939
АНАТОЛЬ ФРАНС(1844–1924)
Франс родился в Париже, в семье книготорговца Франсуа Тибо. Еще в лицее он благоговел перед наследием античности и классицизма. В 70-е годы испытал влияние парнасцев, поборников теории искусства для искусства (сборники стихов «Золотые поэмы», 1873; «Коринфская свадьба», 1876). В Анатоле Франсе рано пробудились любовь к красоте и гармонии, презрение к буржуазному своекорыстию. Ирония и эпикуреизм Франса ощутимы в романе «Преступление Сильвестра Бонара» (1881). Его органическая связь с жизнелюбивым ренессансным мироощущением и просветительскими идеалами воплотилась в сюжетах и тонком юморе романов «Харчевня королевы Гусиные Лапы» (1893), «Суждения господина Жерома Куаньяра» (1894), во многих новеллах из книг «Перламутровый ларец» и «Колодезь святой Клары». Франс — ироничный, афористичный рассказчик, возродивший классически ясную, сдержанную манеру повествования.
На рубеже веков Франс завершил свою тетралогию «Современная история», в которой подверг критическому анализу буржуазную действительность и буржуазные идеалы, воплотив в ее образах порыв человека к свободе и социальной справедливости. «Современная история», вслед за «Человеческой комедией» и «Ругон-Мак-карами» продолжившая реалистическое познание мира, явила во французской литературе XX века пример открытого выражения художником идеи демократизма и сочувствия всемирному рабочему движению. Об итогах буржуазной цивилизации и грядущем всего человечества Франс размышлял в фантастических, сатирических и гротесковых романах — «На белом камне» (1904), «Остров пингвинов» (1908), «Восстание ангелов» (1914).
Анатоль Франс, друг Жана Жореса, сотрудничал в газете «Юманите» и различных социалистических организациях. Он приветствовал революцию 1905 года в России и победу Октября; осудив интервенцию, требовал прекратить блокаду молодого Советского государства. В 1919 году Франс поддержал антимилитаристскую деятельность Барбюса, в 1921-м оказал прямую помощь ФКП. Органически присущая Анатолю Франсу народность, социальные истоки его интеллектуальной мощи емко охарактеризованы Максимом Горьким: «Думая о гении Анатоля Франса, невозможно умолчать о духе наций. Как Достоевский и Толстой, каждый по-своему, показали с полнотою, совершенно исчерпывающей, душу русского народа, так для меня Анатоль Франс всесторонне и глубоко связан с духом своего народа… Франс прежде всего изумляет своим мужеством и духовным здоровьем; поистине, это идеально «здоровый дух в здоровом теле».
Anatole France: «Balthasar» («Валтасар»), 1889; «L'etui de nacre» («Перламутровый ларец»), 1892; «Le puits de Sainte-Claire» («Колодезь святой Клары»), 1895; «Clio» («Клио»), 1899–1900; «Crainquebille, Putoi, Riquet et plusieurs autres recits profitables» («Кренкебиль, Пютуа, Рике и много других полезных рассказов»), 1904; «Les contes de Jacques Tournebroche» («Рассказы Жака Турнеброша»), 1908; «Les sept femmes de la Barbe-Bleue et autres contes merveilleux» («Семь жен Синей Бороды и другие чудесные рассказы»), 1909.
«Кренкебиль» входит в сборник «Кренкебиль, Пютуа, Рике и много других полезных рассказов»[3].
Кренкебиль
Александру Стейнлену и Люсьену Гитри, придавшим — первый серией превосходных рисунков, второй силой своего актерского дарования — трагическое величие образу моего горемыки зеленщика.
I
В каждом приговоре, что выносит судья именем народа-суверена, заключено все величие правосудия. Жером Кренкебиль, торговец вразнос, познал, сколь высока власть закона, когда был привлечен к уголовному суду за оскорбление блюстителя общественного порядка. Заняв указанное ему место на скамье подсудимых в роскошном и мрачном помещении, он увидел судей, секретарей, адвокатов в мантиях, судебного пристава с цепью на груди, жандармов, а за перегородкой — обнаженные головы безмолвных зрителей. Увидел он, что и сам сидит на возвышении, — как будто обвиняемый, представший перед судьями, приобщается неких зловещих почестей. В передней части зала, между двумя членами суда, восседал председатель г-н Бурриш. Академические пальмы были прикреплены к его груди. Бюст, олицетворяющий Республику, и распятый Христос венчали судилище, так что все законы божеские и человеческие нависли над головой Кренкебиля. Его обуял вполне понятный ужас. Не имея склонности к философии, он не стал вникать, что означают и бюст и распятие, и не задумался над вопросом, совместимы ли во дворце Правосудия Христос и Марианна. А между тем здесь нашлась бы пища для размышлений, ибо доктрина папского главенства и каноническое право как-никак во многих пунктах не согласуются с конституцией Республики и с гражданским кодексом. Насколько известно, декреталии не отменены. Христианская церковь по-прежнему учит, что законна лишь власть, дарованная ею. А Французская республика до сей поры настаивает на своей независимости от папской власти.
«Господа судьи, — резонно мог бы заметить Кренкебиль, — поскольку президент Лубе не помазан на царство, Христос, повешенный над вашими головами, отвергает вас через посредство соборов и пап. А может быть, он присутствует здесь, дабы напомнить вам права церкви, сводящие на нет ваши права, иначе его пребывание вовсе лишено смысла».
На это председатель суда Бурриш, возможно, возразил бы:
«Обвиняемый Кренкебиль, французские короли издавна не ладили с папой. Гильом де Ногаре был отлучен от церкви, но не сложил с себя полномочий ради такой малости. Христос в зале суда не имеет ничего общего с Христом Григория Седьмого и Бонифация Восьмого, Это, если угодно, Христос евангельский, не имевший понятия о каноническом праве и даже не слыхавший об окаянных декреталиях».
На это Кренкебилю уместно было бы ответить: «Евангельский Христос был бунтарь, и вдобавок ему вынесли такой приговор, который все народы христианского мира вот уже тысячу девятьсот лет считают крупной судебной ошибкой. Посмотрим, осмелитесь ли вы, господин председатель, его именем приговорить меня хотя бы к двум суткам ареста».
Но Кренкебиль был далек от каких-либо исторических, политических или социальных соображений. Он не мог опомниться. Окружающее великолепие внушило ему глубокое почтение к правосудию. Преисполнясь благоговейного трепета, замирая от страха, он готов был всецело довериться судьям в вопросе своей собственной вины. По чистой совести, преступником он себя не считал, но чувствовал, как дешево стоит совесть уличного торговца овощами перед атрибутами закона и вершителями общественного возмездия. Да и защитник успел частично убедить его, что не так уж он невиновен.
Небрежное, торопливое расследование подтвердило предъявленные ему обвинения.
II
Жером Кренкебиль, торговец овощами, катил по городу свою тележку, выкликая: «Капуста, репа, морковь!» А когда у него бывал лук-порей, он выкликал: «Спаржа в пучках!», потому что лук-порей — это спаржа бедняков. И вот 20 октября, когда он в обеденный час спускался по Монмартрской улице, башмачница, г-жа Байар, выглянула из своей лавки и подошла к тележке с зеленью. Брезгливо подняв пучок лука-порея, она промолвила:
— По-вашему, это хороший лук? Сколько за пучок?
— Пятнадцать су, хозяйка. Лучше не найдете.
— Пятнадцать су за три поганых луковки?
И она с отвращением швырнула их обратно в тележку.
Тут как раз подоспел полицейский № 64 и сказал Кренкебилю:
— Проходите, не задерживайтесь.
Кренкебиль пятьдесят лет ходил, не задерживаясь, с утра до вечера. И приказ счел вполне законным, соответствующим порядку вещей. Не собираясь ослушаться, он попросил покупательницу поскорее взять, что ей подходит.
— Дайте сперва выбрать! — огрызнулась башмачница.
Она наново перетрогала все пучки лука-порея, взяла тот, что показался ей самым лучшим, и прижала его к груди, как святые праведницы на церковных изображениях прижимают к груди пальмовую ветвь.
— Четырнадцать су за глаза хватит. Сейчас схожу за деньгами в лавку, при себе у меня ничего нет.
Стискивая в объятиях пучок лука, она возвратилась в башмачную лавку, куда перед ней вошла покупательница с ребенком на руках.
Тут полицейский № 64 во второй раз сказал Кренкебилю:
— Проходите!
— Я денег своих жду! — ответил Кренкебиль.
— Я вам не говорю — дожидайтесь денег, я говорю — проходите, — твердо заявил полицейский.
Тем временем башмачница примеряла голубые туфельки полуторагодовалому ребенку, потому что мать малыша торопилась. А зеленые головки лука-порея покоились на прилавке.
За полвека, что он колесил по улицам с тележкой, Кренкебиль приучился слушаться представителей власти. Но на сей раз перед ним впервые встал выбор между долгом и правом. Мыслить юридически он не умел. Он не понял, что личное право не избавляет его от общественного долга. Всецело сосредоточась на своем праве получить четырнадцать су, он не придал достаточного значения своему долгу катить тележку, не задерживаясь ни на миг. Он не тронулся с места.
Полицейский № 64 спокойно и беззлобно в третий раз приказал ему проходить. В отличие от бригадира Монтосьеля, который только грозит, но к крутым мерам не переходит, полицейский № 64 на предупреждения скуп, однако, чтобы протокол составить, очень даже скор. Таков уж его нрав: он не лишен коварства, но исполнитель отменный и ревностный служака. Отважен, как лев, и кроток, как дитя. Ничего, кроме инструкций, не признает.
— Вы что, не слышите? Вам говорят — проходите!
Основание не трогаться с места было достаточно веским в глазах Кренкебиля, чтобы счесть его вполне убедительным, он это и высказал просто и без прикрас:
— Какого черта? Я же сказал, что жду денег.
Полицейский № 64 не стал распространяться:
— Хотите, чтобы я вас притянул за нарушение закона? Извольте, за мной дело не станет.
Услышав такие слова, Кренкебиль бессильно повел плечами и обратил на полицейского, а затем воздел к небесам страдальческий взор, говоривший:
«Бог свидетель, разве я попираю законы? Разве пренебрегаю предписаниями и распоряжениями касательно торговцев вразнос? В пять утра я уже топтался на Центральном рынке. И с тех пор семь часов кряду натираю руки оглоблями и выкликаю: «Капуста, репа, морковь!» Мне за шестьдесят, я устал. А вы подозреваете, что я намерен поднять черное знамя восстания! Это насмешка, и какая же злая».
То ли не уловив выражения этого взгляда, то ли не сочтя его оправданием за непокорность, полицейский отрывисто и грубо спросил:
— Понятно?
Как раз в эту минуту движение на Монмартрской улице совсем застопорилось. Фиакры, ломовые дроги, фургоны, омнибусы, подводы напирали друг на друга и казались намертво связанными в один узел. Над их содрогающейся неподвижной массой поднимались крики и брань. Кучера и мясники издалека перебрасывались крепкими словцами, а кондуктора омнибусов, усмотрев в Кренкебиле причину затора, обзывали его «старой редькой».
На тротуаре скопились любопытные, охотники до скандалов. И полицейский, чувствуя себя в центре внимания, помышлял лишь о том, чтобы утвердить свой авторитет.
— Хорошо же, — промолвил он и вытащил из кармана засаленную книжицу и огрызок карандаша.
Кренкебиль, одержимый одной мыслью, уперся на своем. Впрочем, он и не мог бы двинуться ни вперед, ни назад. Колесо его тележки накрепко сцепилось с колесом молочного фургона.
Запустив пятерню под картуз, он схватился за волосы и заголосил:
— Говорю я вам, деньги мне надо получить! Вот беда! Вот измывательство, вот окаянство-то!
Хотя эти выкрики выражали скорее отчаяние, чем возмущение, полицейский № 64 счел себя оскорбленным. И так как для него всякое оскорбление неизбежно выливалось в привычную, закрепленную обычаем и традицией ритуальную, можно даже сказать — каноническую формулу: «Смерть легавым!», то и сейчас он сразу же в таком именно звучании воспринял и осознал слова правонарушителя.
— Ага! Вы сказали: «Смерть легавым!» Еще чище. Следуйте за мной!
Не помня себя от растерянности и отчаяния, Кренкебиль вытаращил на полицейского № 64 выцветшие от солнца глаза и надтреснутым, то ли гнусавым, то ли утробным голосом, сжав руки на синей блузе, произнес:
— Что?! Я сказал: «Смерть легавым!»?
Его арест был встречен дружным гоготом приказчиков и уличных мальчишек, ибо удовлетворял пристрастию толпы к жестоким и постыдным зрелищам. Только скорбного вида старик, весь в черном и в цилиндре на голове, пробившись к полицейскому, очень мягко и очень внушительно сказал ему вполголоса:
— Вы ослышались. Этот человек не думал вас оскорблять.
— Не вмешивайтесь не в свое дело, — возразил полицейский без грубости, так как обращался к прилично одетому господину.
Старик спокойно и упорно продолжал настаивать. Тогда полицейский предложил ему дать показания у комиссара.
А Кренкебиль тем временем кричал:
— Это я-то сказал: «Смерть легавым!..»?
В ту минуту, как он повторял эти немыслимые слова, башмачница, г-жа Байар, вынесла ему наконец четырнадцать су. Но полицейский № 64 уже держал его за шиворот, и г-жа Байар, решив, что человеку, которого ведут в полицию, долгов не платят, сунула свои четырнадцать су в карман фартука.
Тут, осознав вдруг, что тележка его отобрана, сам он лишен свободы, под ногами — разверстая бездна и солнечный свет померк для него, Кренкебиль пролепетал:
— Да что же это делается, а?..
В полиции пожилой господин заявил, что, будучи задержан затором экипажей, он оказался свидетелем происшедшего и может утверждать, что полицейский заблуждается — его никто не оскорблял. Старик назвался и перечислил свои титулы: доктор Давид Матье, старший врач больницы имени Амбруаза Паре, кавалер ордена Почетного легиона. В другие времена показания такого свидетеля вполне удовлетворили бы комиссара. Но это совпало с полосой, когда ученые были во Франции не в чести. Правильность ареста подтвердили, ночь Кренкебиль провел в участке, а утром полицейская карета доставила его в арестный дом.
Тюрьма не показалась ему ни тягостной, ни унизительной. Он воспринял ее как нечто неизбежное. Прежде всего его поразила чистота стен и плиточного пола. «Вот где чисто так чисто! Хоть садись да ешь на полу, право слово!» — про себя заметил он.
Оставшись один, он хотел было передвинуть табуретку, но оказалось, что она приделана к стене.
— Додумались же! Мне бы такое и в голову не пришло! — удивился он вслух.
Он сел и, крутя большие пальцы, не переставал недоумевать. Тишина и одиночество угнетали его. Томясь бездельем, он с тревогой думал о своей тележке, которую отобрали, когда она еще доверху была полна капусты, моркови, сельдерея, салата-латука и цикория.
«Куда ее запроторили?» — беспокоился он.
На третий день его посетил защитник — мэтр Лемерль, едва ли не самый молодой член парижской адвокатуры, председатель одной из секций Лиги французских патриотов.
Кренкебиль попытался изложить адвокату происшедшее, что давалось ему нелегко, так как говорить он не был приучен. Возможно, при малейшем поощрении у него и вышло бы что-нибудь путное. Но в ответ на его слова защитник лишь недоверчиво покачивал головой и, листая бумаги, бормотал:
— Гм! Гм! Ничего этого я в деле не вижу…
Затем, с усталым видом покручивая свои белокурые усы, заявил:
— Для вашего же блага вам лучше во всем признаться. С моей точки зрения, избранный вами метод запирательства не выдерживает критики.
С этой минуты Кренкебиль рад был признаться, только не знал в чем.
III
Председатель суда Бурриш потратил на допрос Кренкебиля целых шесть минут. Допрос мог бы внести какую-то ясность, если бы обвиняемый отвечал на задаваемые ему вопросы. Но Кренкебиль не имел навыка в прениях, а с такими собеседниками у него язык и вовсе отнимался от благоговения и перепуга; не мудрено, что он безмолвствовал, и ответы за него давал сам председатель, ответы, полностью его изобличавшие.
— Итак, вы признаете, что сказали: «Смерть легавым!»? — заключил Бурриш.
— Я сказал «Смерть легавым!» потому, что господин полицейский сказал: «Смерть легавым!» А тогда я тоже сказал: «Смерть легавым!»
Он силился объяснить, что был поражен неожиданным обвинением и от растерянности повторил нелепые слова, которые ему ошибочно приписали, а сам-то он их, уж конечно, не произносил. Повторив: «Смерть легавым», он хотел сказать: «Статочное ли дело, чтобы я такое выговорил!»
Но председатель г-н Бурриш перетолковал его объяснения по-своему.
— Вы утверждаете, что полицейский первым выкрикнул эти слова? — спросил он.
Кренкебиль не стал ничего опровергать. Ему это было не под силу.
— Вы правы, что не настаиваете на своем, — сказал председатель.
И приказал вызвать свидетелей.
Полицейский № 64 по имени Бастьен Матра поклялся говорить правду, одну только правду. А затем дал следующие показания:
— Находясь при исполнении обязанностей, двадцатого октября, около полудня, я заметил на Монмартрской улице, что человек, по всей видимости, торговец вразнос, непозволительным образом остановился со своей тележкой возле дома номер триста двадцать восемь, чем вызвал затор на мостовой. Я троекратно приказывал ему не задерживаться, но он не пожелал подчиниться. Когда же я заявил ему, что вынужден составить протокол, он крикнул в ответ: «Смерть легавым!» Я же счел такие слова оскорбительными.
Его показание, четкое и лаконичное, суд выслушал с явным благоволением. Защитой были вызваны г-жа Байар, башмачница, и г-н Давид Матье, старший врач больницы имени Амбруаза Паре, кавалер ордена Почетного легиона. Г-жа Байар ничего не видела и не слышала, а доктор Матье оказался в толпе, скопившейся вокруг полицейского, который требовал, чтобы разносчик не задерживался. Его показания дали повод для инцидента.
— Я был свидетелем всего происшествия, — заявил он. — И видел, что полицейский заблуждается: его никто не оскорблял. Я подошел к нему и сказал об этом. Полицейский зеленщика не отпустил, а мне предложил проследовать с ним в участок. Так я и поступил, сделав повторное заявление комиссару.
— Можете сесть. Служитель, вызовите вторично свидетеля Матра, — сказал председатель. — После того как вы, Матра, арестовали обвиняемого, разве доктор Матье не указал вам, что вы не правы?
— Как же, он вдобавок оскорбил меня, господин председатель.
— Что он вам сказал?
— Он сказал: «Смерть легавым».
В зале поднялся шум, раздались смешки.
— Можете идти, — поспешно сказал председатель.
И тут же предупредил публику, что велит очистить зал, если столь неприличные выпады будут повторяться. Защитник между тем уже победоносно потрясал широкими рукавами мантии, да и все говорило за то, что Кренкебиль будет оправдан.
Когда порядок был водворен, поднялся мэтр Лемерль. Защитительную речь он начал с дифирамба агентам префектуры, «этим скромным слугам общества, которые за смехотворное вознаграждение не щадят своих сил, непрестанно подвергаются опасности, проявляя повседневный героизм. В прошлом они были солдатами, солдатами они и остались. Солдаты — этим словом сказано все…».
И мэтр Лемерль с заученным пафосом занесся в превыспренние рассуждения о воинских доблестях. Он относит себя к тем, возгласил защитник, кто не позволит посягнуть на честь армии, французской армии, он горд своей причастностью к ней.
Председатель склонил голову.
Мэтр Лемерль действительно был лейтенантом запаса и вдобавок числился кандидатом от националистов в староодриетском округе.
— Да, я ни в коей мере не отрицаю скромных, но ценных услуг, изо дня в день оказываемых блюстителями порядка нашим добрым парижанам, — продолжал он, — и я ни за что не согласился бы защищать перед вами Кренкебиля, если бы считал его оскорбителем бывшего солдата. Согласно обвинению мой подзащитный будто бы крикнул: «Смерть легавым». Смысл этого выражения неоспорим. Перелистайте словарь базарного жаргона, вы там увидите: «лега» — лежебок, лентяй, кто лежит лежнем, вместо того чтобы работать. Легаш — кто предался полиции, сыщик, доносчик. «Смерть легавым» — ходячее выражение в определенной среде. Тут весь вопрос в том, как Кренкебиль его употребил? Более того — употребил ли вообще. Разрешите, господа, усомниться в этом.
Я далек от подозрения, что полицейский Матра покривил душой. Но, как сказано, работа у него трудная. Он бывает утомлен, раздражен, измучен. В таких условиях не исключается, что он стал жертвой слуховой галлюцинации. И когда он заявляет во всеуслышание, что доктор Давид Матье, кавалер ордена Почетного легиона, старший врач больницы имени Амбруаза Паре, что этот светоч науки и человек общества крикнул: «Смерть легавым!» — нам приходится признать, что Матра страдает навязчивыми идеями, и даже не побоюсь сказать — одержим манией преследования.
Пусть даже Кренкебиль и крикнул «Смерть легавым!», важно выяснить, имеет ли это выражение в его устах преступный оттенок. Кренкебиль — незаконный сын уличной торговки, загубленной развратом и пьянством, он родился алкоголиком. Взгляните, шестьдесят лет нищенской жизни довели его до отупения. Согласитесь, господа, что он не отвечает за свои поступки.
Мэтр Лемерль сел, а председатель Бурриш, небрежно роняя слова, зачитал решение суда, по которому Жером Кренкебиль приговаривался к двухнедельному тюремному заключению и к пятидесяти франкам штрафа. В своих выводах суд опирался на показания полицейского Матра.
Когда Кренкебиля вели по длинным мрачным коридорам дворца Правосудия, ему страстно захотелось, чтобы кто-нибудь пожалел его. Он повернулся к своему конвоиру и три раза окликнул его:
— Унтер… А унтер! Слышь, унтер?
И вздохнул:
— Сказали бы мне две недели назад, что со мной стрясется такое! — Затем добавил: — До чего шибко они говорят, господа-то. Хорошо говорят, только шибко. Никак с ними не столкуешься. Правда, унтер, говорят уж очень шибко?
Но солдат шагал, не отвечая, не поворачивая головы.
— Чего же ты не отвечаешь? — спросил Кренкебиль.
Солдат и на это промолчал.
— С собакой и то разговаривают. А вот ты со мной не говоришь. Рта ни разу не раскрыл — не боишься, что завоняется? — с горечью сказал Кренкебиль.
IV
Кое-кто из публики и двое-трое адвокатов покинули зал, после того как приговор был зачитан и секретарь уже объявил следующее дело. Уходившие ни словом не обмолвились о случае с Кренкебилем, сразу же выкинув его из головы. Один лишь Жан Лермит, гравер, мастер офорта, случайно забредший во дворец Правосудия, задумался над тем, что увидел и услышал. Обло-котясь о плечо мэтра Жозефа Обарре, он начал так:
— Председатель Бурриш достоин похвалы хотя бы за то, что не дал воли праздному любопытству и обуздал в себе ту умственную гордыню, которая тщится все познать. Сопоставляя противоречивые показания полицейского Матра и доктора Давида Матье, судья вступил бы на зыбкий путь сомнений. Метод изучения фактов, основанный на законах критического мышления, несовместим с исправным ходом судопроизводства. Если бы судья имел неосторожность прибегнуть в своих выводах к этому методу, ему пришлось бы полагаться на личную проницательность, как правило скудную, и на обычную немощь человеческого разума. Какой вес имели бы такие выводы? Надо признать, что исторический подход отнюдь не придает делу необходимой достоверности. Достаточно вспомнить случай с Уолтером Ралеем.
Однажды, когда Уолтер Ралей, заточенный в лондонском Тауэре, по обыкновению, работал над второй частью своей «Всемирной истории», у него под окнами началась потасовка. Он пошел посмотреть на драчунов и вернулся к работе, уверенный, что запомнил все подробности происходившего. Но когда назавтра он заговорил об этой сцене с одним своим другом, свидетелем и даже участником ее, тот опроверг все его наблюдения. Сделав отсюда вывод, сколь трудно дознаться истины о событиях далекого прошлого, когда и происходившее непосредственно на его глазах ускользнуло от него, он бросил свою рукопись в огонь.
Будь судьи так же совестливы, как сэр Уолтер Ралей, они бросали бы в огонь все результаты следствия. Но они не смеют так поступать. С их стороны это было бы отрицанием правосудия, а значит, преступлением. Итак, установить правду нельзя, но не судить тоже нельзя. А кто требует, чтобы судьи в своих приговорах опирались на последовательное изучение фактов, тех надо считать злокозненными лжемудрецами, враждебными как гражданской, так и военной юстиции. Обладая судейским складом ума, председатель Бурриш в своих решениях никогда не станет опираться на разум и науку, выводы которых служат предметом нескончаемых споров. Свои приговоры он обосновывает догмами и подпирает традицией, что уподобляет их заповедям церкви. Приговоры его равноценны канонам. Я хочу этим сказать, что он руководствуется рядом неколебимых канонических положений. К примеру, свидетельские показания он оценивает отнюдь не по зыбким и обманчивым признакам правдоподобия и сообразия с человеческой натурой; ему важно, чтобы они были категоричны, незыблемы и самоочевидны. Вес оружия придает им весомость. Что может быть и проще и умнее? Он считает неоспоримым свидетельство полицейского, чьи человеческие качества ему безразличны и в ком он видит чисто отвлеченный идеал блюстителя порядка, числящийся по спискам парижской полиции. Ему вовсе не кажется, что Матра (Бастьен), уроженец Чинто-Монте (Корсика), не способен ошибаться. Он никогда не думал, что Бастьен Матра наделен исключительной наблюдательностью и умением строго и точно анализировать факты, Собственно говоря, для него существует не Бастьен Матра, а полицейский номер шестьдесят четыре. Он знает, что человеку свойственно ошибаться. Любой из простых смертных может ошибаться. Могли же ошибаться Декарт и Гассенди, Лейбниц и Ньютон, Биша и Клод Бернар. Все мы то и дело ошибаемся. Поводов для заблуждений у нас множество. Восприятия чувств и суждения разума служат источником самообмана и причиной неуверенности. Нельзя доверять свидетельству одного человека: «Testis unus, testis nullus». А порядковому номеру следует верить. Бастьен Матра из Чинто-Монте не огражден от заблуждений. Но вне своей человеческой сущности, как понятие, как полицейский номер шестьдесят четыре, он ошибаться не может. Понятие не содержит в себе ничего от природы людей, от того, что их смущает, развращает, вводит в соблазн. Оно беспорочно, неизменно, едино. Потому-то суд без раздумия отверг свидетельство доктора Давида Матье, всего лишь человека, отдав предпочтение словам полицейского номер шестьдесят четыре, ибо он есть идея в чистом виде, луч, упавший от престола божия на свидетельскую скамью.
Поступая таким образом, председатель Бурриш обеспечивает себе ту единственную форму непогрешимости, какая достижима для судьи. Когда человек, дающий показания, вооружен саблей, прислушиваться надо к сабле, а не к человеку. Человек достоин презрения и способен ошибаться. Саблю же презирать нельзя, она всегда права. Председатель Бурриш всецело проникся духом законов. Общество опирается на силу, и силу нужно уважать, как священную основу всякого общества. Сила правит с помощью правосудия. Председатель Бурриш знает, что в полицейском номер шестьдесят четыре есть частица верховной власти. Власть живет в каждом из своих слуг. Подорвать авторитет полицейского номер шестьдесят четыре — значит пошатнуть основы государства. Съесть листик артишока — значит съесть артишок, как выражается своим возвышенным слогом Боссюэ («Политика, извлеченная из Священного писания», passim[4]).
Мечи всякого государства направлены в одну сторону. Обратив их друг против друга, можно сокрушить республику. Вот почему обвиняемый Кренкебиль был по всей справедливости приговорен к двум неделям заключения и к пятидесяти франкам штрафа на основе показаний полицейского номер шестьдесят четыре. Мне кажется, я слышу, как председатель суда Бурриш самолично приводит высокие и благородные доводы, внушившие ему такой приговор. Я слышу, как он говорит: «Я осудил этого субъекта единодушно с полицейским номер шестьдесят четыре, поскольку полицейский номер шестьдесят четыре является порождением государственной власти. Чтобы понять всю мудрость моего поведения, вообразите обратный случай. И вам станет ясно, как бы это было нелепо. Если бы вынесенный приговор шел вразрез с силой, его бы не исполнили. Заметьте, господа, что судьям повинуются лишь тогда, когда сила на их стороне. Без жандармов судья был бы жалким мечтателем. Возражая жандарму, я только повредил бы себе и, кстати, вступил бы в противоречие с духом законов. Отнять оружие у сильных и отдать его слабым — значит изменить тот общественный строй, который я призван охранять. Закон утверждает вошедшее в обиход беззаконие. Разве правосудие поднимало когда-нибудь голос против победителей, разве ставило препоны узурпаторам? Когда кто-то незаконно присваивает себе власть, правосудию достаточно признать ее, чтобы она стала законной. Самое главное — форма, и вину от невиновности отделяет всего только листок гербовой бумаги.
От вас, Кренкебиль, зависело взять верх. Если бы вы, крикнув: «Смерть легавым!», провозгласили себя императором, диктатором, президентом республики или хотя бы муниципальным советником, будьте уверены, я не приговорил бы вас к двум неделям заключения и к пятидесяти франкам штрафа. Я не наложил бы на вас никакого взыскания, можете в этом не сомневаться».
Такую речь, несомненно, держал бы председатель Бурриш, ибо он наделен юридическим складом ума и знает, в чем долг судейского чиновника перед обществом, чьи основы он защищает строго и последовательно. Правосудие — категория социальная. Одни только смутьяны ищут в нем человечности и сострадания. Его отправляют, руководствуясь твердо установленными нормами, а не болью душевной и не светом разума. А главное, не требуйте от него справедливости: раз оно — правосудие, ему не обязательно быть справедливым. Более того, идея справедливого правосудия могла зародиться лишь в анархическом мозгу. Конечно, председатель суда Маньо выносит решения по совести, но их объявляют недействительными, как того и требует правосудие.
Настоящий судья оценивает свидетельские показания на вес оружия. Это имело место и в деле Кренкебиля, и в других более громких процессах.
Так рассуждал г-н Жан Лермит, шагая из конца в конец по залу ожидания.
Мэтр Жозеф Обарре, хорошо знакомый с судебными нравами, ответил, почесывая кончик носа:
— Лично я полагаю, что председатель суда Бурриш не трудился взбираться на такие отвлеченные высоты. По моему разумению, он воспринял показания полицейского номер шестьдесят четыре как формулу истины и, не задумываясь, сделал то, что делали до него. Причину большинства человеческих поступков нужно искать в подражании. Кто строго следует обычаям, тот всегда будет считаться порядочным человеком. Честными людьми называют тех, что поступают как все.
V
Когда Кренкебиля привели обратно в тюрьму, он сел на приделанную к стене скамейку, еще не опомнившись от растерянности и восхищения. Он и сам не был уверен, что судьи ошиблись. Свои тайные изъяны суд скрыл от него за внешней торжественностью. Ему казалось немыслимым, что прав-то он, а не господа чиновники, чьи аргументы были ему непонятны; он не мог представить себе, чтобы в столь пышной церемонии была какая-то неувязка. Ни в церковь, ни в Елисейский дворец он не ходил и никогда в жизни не видел ничего великолепнее, нежели заседание уголовного суда. Он отлично помнил, что не кричал «Смерть легавым!». А раз его присудили к двум неделям заключения за то, что он якобы так кричал, значит, здесь была какая-то непостижимая тайна, вроде догматов церкви, которые слепо принимаются верующими, туманное и ослепительное откровение, благодатное и грозное.
Бедный старик признавал себя повинным в том, что какими-то загадочными путями оскорбил полицейского № 64, как мальчуган на уроке закона божия берет на себя вину за грехопадение Евы. Приговором ему было внушено, что он кричал: «Смерть легавым!» Следовательно, он и вправду таинственным, непонятным ему самому образом кричал «Смерть легавым!». Он очутился в мире сверхъестественных явлений. И приговор предстал ему неким апокалипсисом.
Как непонятно было ему преступление, не более понятно было ему и наказание. Он воспринял обвинительный приговор как торжественное обрядовое действо, такое непостижимое в своем ореоле, что ни оспаривать его, ни кичиться им, ни обижаться нельзя. Если бы в этот миг председатель Бурриш, с сиянием вокруг чела, на белых крыльях спустился к нему сквозь щель в потолке, это новое проявление судейского могущества не поразило бы его. «Дело мое продолжается», — только и сказал бы он.
На следующий день к нему пожаловал его защитник.
— Ну как, голубчик? Не очень приуныли? Мужайтесь! Две недели пройдут незаметно. Нам особенно жаловаться не на что.
— Это да, господа судьи уж такие были обходительные, такие деликатные — грубого словечка не промолвили. Ни в жизнь бы не поверил, А вы видали? Солдат белые перчатки натянул.
— Если все взвесить, мы правильно решили сознаться.
— Все может быть.
— Я принес вам приятную весть, Кренкебиль. Нашелся добрый человек, который с моих слов принял в вас участие и передал вам через меня пятьдесят франков для уплаты наложенного на вас штрафа.
— А вы когда мне их отдадите?
— Будьте покойны, я внесу их в судебную канцелярию.
— Ладно. Все равно, скажите от меня спасибо тому человеку.
И Кренкебиль задумчиво добавил:
— Чудно как-то все получилось со мной.
— Незачем преувеличивать, Кренкебиль. Ваш случай далеко не единичный.
— А не скажете вы, куда они запроторили мою тележку?
VI
Кренкебиль отсидел свой срок и вновь катил тележку по Монмартрской улице, выкрикивая: «Капуста, репа, морковь!» От своего приключения он не испытывал ни гордости, ни стыда. И вспоминал о нем без тягостного чувства. Как будто все это происходило в театре, в путешествии, во сне.
Он радовался, что снова месит грязь парижской мостовой и над головой видит небо, набухшее дождем, грязное, как сточная канава, милое небо родного города. Он останавливался на каждом перекрестке, чтобы промочить горло; а потом, довольный и свободный, поплевав на шершавые ладони, снова брался за оглобли и толкал тележку, а перед ним воробьи, такие же ранние пташки-горемыки, добывавшие себе пропитание на мостовой, вспархивали стаей от его обычного выкрика: «Капуста, репа, морковь!» Подошла знакомая старуха хозяйка и, перебирая сельдерей, обратилась к разносчику:
— Что с вами было, дядюшка Кренкебиль? Почитай, три недели не показывались. Уж не расхворались ли? Бледный вы какой-то.
— Признаюсь вам, я немножко побарствовал, мадам Майош.
Ничего не изменилось в его жизни, только что он чаще обычного заглядывает в кабачок, — ему кажется, что праздник продолжается и он водит знакомство со щедрыми людьми. К себе в чулан он возвращается навеселе. Лежа на тюфяке и натянув на себя вместо одеяла мешки, одолженные торговцем каштанами с ближнего угла, он размышляет: «На тюрьму грех жаловаться, там все есть, что требуется. А дома как-никак лучше».
Радость его оказалась недолгой. Вскоре он заметил, что покупательницы чураются его.
— Сельдерей хорош, мадам Куэнтро!
— Мне ничего не нужно.
— Как так — ничего? Вы ведь не воздухом сыты?
А г-жа Куэнтро, не удостоив его ответом, надменно вплывала в свою булочную. Лавочницы и консьержки, прежде обступавшие его расцвеченную свежей зеленью тележку, теперь отворачивались от него. Добравшись до сапожной мастерской под вывеской «Ангел-хранитель», откуда пошли его распри с правосудием, он крикнул:
— Мадам Байар, а мадам Байар, вы остались мне должны пятнадцать су!
Но г-жа Байар, восседавшая за прилавком, даже не потрудилась повернуть голову.
Вся Монмартрская улица была осведомлена, что старик Кренкебиль отсидел в тюрьме, и вся Монмартрская улица знать его не желала. Слух о вынесенном приговоре долетел до улицы Фобур-Монмартр, вплоть до шумного перекрестка улицы Рише. Тут Кренкебиль около полудня увидел свою неизменную и щедрую покупательницу, мамзель Лору; она стояла нагнувшись над тележкой сопляка Мартена и выбирала кочан капусты. Волосы ее сверкали на солнце пышным пучком золотых нитей. А сопляк Мартен, лодырь и дрянь, клялся, положа руку на сердце, что лучшего товара не найти.
От этого зрелища у Кренкебиля зашлось сердце. Он наехал своей тележкой на тележку Мартена и срывающимся жалобным голосом сказал мамзель Лоре:
— Нехорошо с вашей стороны изменять мне.
Мамзель Лора и сама признавала, что она не графского рода и о полицейском фургоне, а также о кутузке получила представление не в высшем свете. Но честным можно быть в любом сословии. У каждого человека есть свое достоинство, и никому не охота знаться с проходимцем, только что выпущенным из тюрьмы. А посему она ответила Кренкебилю гримасой отвращения. Старик разносчик, рассвирепев от обиды, рявкнул:
— Потаскуха ты эдакая!
Мамзель Лора выронила из рук кочан и заверещала:
— Ишь ты, старый одер! Сам в тюрьме отсидел, а туда же, порядочных людей срамить!..
Если бы Кренкебиль владел собой, он ни за что не попрекнул бы мамзель Лору ее профессией. Долголетний опыт научил его, что занимаются в жизни совсем не тем, чем хочется, ремесла себе не выбирают, а хорошие люди найдутся повсюду. У него хватало ума не интересоваться, как живут дома его покупательницы, и никого не осуждать. Но тут он не помнил себя. Трижды обозвал он мамзель Лору потаскухой, паскудой и шлюхой. Мамзель Лору и Кренкебиля уже обступили любопытные, а те продолжали обмениваться столь же смачными ругательствами и готовились исчерпать весь свой запас, если бы не внезапно выросший перед ними полицейский; при виде его неподвижной безмолвной фигуры они мигом застыли, замолкли и разошлись в разные стороны. Но этот эпизод окончательно погубил Кренкебиля в мнении улицы Фобур-Монмартр и улицы Рише.
VII
Старик поплелся прочь, ворча себе под нос:
— Ну и верно, что девка, самая что ни на есть гулящая девка.
Но в глубине души он не в этом ее винил. И не презирал за ее ремесло. Он даже питал к ней уважение за бережливость и рассудительность. Бывало, они любили потолковать друг с другом. Она рассказывала ему о своих родных, живущих в деревне. И оба они мечтали вслух завести садик с огородом и разводить кур. Хорошая была покупательница! Когда же он увидел, как она торгует капусту у сопляка Мартена, у дряни, у лодыря, у него самого все нутро перевернулось, а от ее брезгливой мины кровь бросилась в голову, и тут, конечно!..
А главная обида, что не она одна отмахивалась от него, как от паршивого пса. Никто больше знать его не желал. Как и мамзель Лора, им гнушались, его избегали и булочница г-жа Куэнтро, и г-жа Байар, хозяйка «Ангела-хранителя», и все прочие. Словом, вся общественность.
Как же так? Засадили человека на две недели в темную, а теперь ему и пореем торговать нельзя! Где же тут справедливость? Неужто честному человеку надо с голоду подыхать за то, что у него вышла заминка с полицейскими шавками? Раз нельзя торговать овощами, выходит — ложись и помирай.
Как горчит нестойкое вино, так в нем накапливалась горечь обиды. Поругавшись с мамзель Лорой, он ругался со всеми. Придираясь к безделке, он по-всякому обзывал покупательниц и, смею уверить, в выражениях не стеснялся. Стоило им не сразу выбрать товар, он тут же величал их крикушами и сквалыгами; а в кабачке рычал на собутыльников. Приятель его, торговец каштанами, не узнавал прежнего Кренкебиля и только твердил, что старый хрыч стал чистым аспидом.
И в самом деле, он становился злыдней, задирой, несдержанным на язык горлопаном. Дело в том, что, убедившись в несовершенстве общества, он не мог с легкостью профессора, читающего лекции в Школе нравственных и политических наук, излагать свои взгляды на порочность государственной системы и на необходимость реформ, и мысли в его голове не текли чинно и плавно.
Беда сделала его несправедливым. Он отыгрывался на тех людях, которые вовсе не желали ему зла, а зачастую и на тех, кто был беспомощнее его. Однажды он дал оплеуху Альфонсу, сынишке виноторговца, когда тот спросил у него, хорошо ли сидеть в кутузке.
— Ах ты, гаденыш! Твоему бы отцу сидеть в кутузке, а не богатеть на торговле отравой, — ответил старик, давая оплеуху.
Ни слова, ни поступок не служили к его чести; ибо, как справедливо поставил ему на вид торговец каштанами, нельзя бить ребенка и попрекать его отцом, которого он себе не выбирал.
Кренкебиль пил теперь горькую. Чем меньше он зарабатывал, тем больше пропивал. Прежде был он бережлив и воздержан, а теперь и сам поражался такой перемене.
— В жизни не бывал транжирой, — говорил он. — Видно, к старости теряешь разум.
Временами он сам осуждал себя за нерадивость и беспутство:
— Ты, дед, только и знаешь, что опрокидывать шкалик.
А временами пытался себя обмануть, внушая себе, что пьет пользы ради:
— Иногда мне позарез нужно пропустить стаканчик, чтобы набраться сил и освежиться. Что-то у меня в животе печет, ничем, кроме как спиртным, его не остудить.
Нередко теперь он опаздывал на утренние торги, и ему отпускали в кредит подпорченный товар. Однажды, почувствовав, что ноги у него подгибаются и сердце обмирает, он оставил тележку в сарае и весь божий день протоптался у лотка торговки требухой г-жи Розы и у всех рыночных кабаков. Вечером, сидя на первой попавшейся корзине, он задумался и осознал, до какого дошел падения. Вспомнил свои молодые силы и давние труды, вспомнил утомительную работу и отдельные удачи бессчетных, одинаковых, заполненных без остатка дней. Вот он задолго до рассвета шагает взад-вперед по рыночной площади, дожидаясь начала торгов; охапками собирает овощи, искусно раскладывает их на тележке; обжигаясь, проглатывает на ходу чашечку черного кофе у тетки Теодоры и крепкой рукой берется за оглобли; крик его, звучный, как пение петуха, сотрясает утренний воздух, и бодро катит он тележку по людным парижским улицам. Так прошла его жизнь, безобидная и трудная жизнь человека лошадиного ремесла, пятьдесят лет кряду доставляющего на своем подвижном лотке свежую лепту плодовых садов иссохшим от забот и бессонных ночей горожанам. Покачав головой, он вздохнул:
— Нет, прежней отваги мне не вернуть. Конченый я человек. Повадился кувшин по воду ходить — там ему и голову сложить. А после судебных моих дел я и вовсе переменился. Что говорить, другим человеком стал.
Словом, он потерял всякую власть над собой. Человек в таком состоянии будто лег на землю, и нет у него сил подняться. И каждый, кто пройдет, только норовит пнуть его.
VIII
Пришла нищета, лютая нищета. Прежде старик торговец приносил с улицы Фобур-Монмартр кошелек, туго набитый серебряными монетами, теперь же у него не бывало и гроша. Наступила зима. Из чулана его выгнали, и он ночевал в сарае под тележками. Дождь шел три недели подряд, сточные канавы переливались через края, и сарай затопило.
Свернувшись в своей тележке над лужами зловонной влаги, в компании пауков, крыс и голодных кошек, он размышлял в темноте. Весь день он ничего не ел; мешков из-под каштанов, чтобы укрыться, у него больше не было, и ему припомнились те две недели, в течение которых он имел кров и пищу иждивением казны. Его взяла зависть к арестантам, которые не терпят ни холода, ни голода, и у него явилась мысль:
— Раз я знаю способ, почему бы не попытаться?..
Он поднялся и вышел на улицу. Было часов около одиннадцати, стояла промозглая тьма. Сеял холодный моросящий дождь, пронизывая хуже всякого ливня. Редкие прохожие жались по стенам.
Кренкебиль обогнул церковь св. Евстахия и свернул на Монмартрскую улицу. На ней было совсем безлюдно.
Один только полицейский торчал на панели у подножья храма под газовым фонарем, по которому бежали бурые струйки дождя и падали на капюшон полицейскому. Тот, как видно, совсем продрог, но либо предпочитал свет мраку, либо устал ходить; так или иначе, он упорно стоял под своим фонарем, быть может видя в нем товарища и друга; один этот колеблющийся огонек помогал ему коротать время в безлюдной ночи. В неподвижности полицейского было что-то нечеловеческое: отражение его сапог в мокрой панели, казавшейся озером, непомерно удлиняло его ноги, придавая ему издали вид земноводного чудовища, наполовину поднявшегося из волн. Вблизи же с капюшоном на голове и с оружием в руках он казался иноком-воином. Крупные черты его лица, еще увеличенные тенью капюшона, выражали беззлобную грусть. Густые подстриженные усы уже тронула седина. Это был старый служака, человек лет сорока.
Кренкебиль бесшумно подкрался к нему и чуть слышно пролепетал:
— Смерть легавым!
И стал выжидать, каково будет действие заповедных слов. Но никакого эффекта не последовало. Полицейский не шелохнулся, не проронил ни звука. Он стоял, скрестив на груди руки, и широко раскрытые блестящие во мраке глаза его грустно, пристально и презрительно смотрели на Кренкебиля.
Кренкебиль растерялся, но, собрав остатки решимости, промямлил:
— Я же вам говорю: смерть легавым!
Наступила долгая пауза, только тонкие бурые струйки дождя сочились в ледяной мгле. Наконец полицейский прервал молчание:
— Так говорить не положено… Ни в коем разе не положено. А по вашим-то годам тем более надо соображать. Ступайте своей дорогой.
— Почему же вы меня не задержите? — спросил Кренкебиль.
Полицейский помотал головой под мокрым капюшоном.
— Рук не хватит забирать всех пьянчужек, которые городят, что не положено. Да и на что это нужно?
Подавленный таким великодушным презрением, Кренкебиль долго стоял обеими ногами в луже и тупо молчал, но, прежде чем уйти, он сделал попытку объясниться:
— Я не вам сказал: «Смерть легавым!» И никому другому. У меня была своя мысль…
Полицейский внушительно, но мягко возразил:
— Мысль там или что другое, все равно это не дело. Когда человек мается и свой долг отправляет, нельзя оскорблять его почем зря… Повторяю вам, ступайте своей дорогой…
Свесив руки и поникнув головой, Кренкебиль поплелся в темень и мокроту.